Клуб лжецов. Только обман поможет понять правду - Карр Мэри. Страница 15

Несколько раз в день жена одного из работников привозила еду. Можно что угодно говорить о каторжной работе и ее минусах – я сама однажды летом красила стены общежития в колледже и думала, что умру, – но есть один несомненный плюс: после тяжелой работы еда становится чем-то вроде священнодействия. Она могла быть любой: крабы с реки Сабин или кукурузные лепешки с придорожного лотка, но при ее появлении мужчины откладывали свои инструменты и улыбались своему везению. Они не набрасывались на обед сразу, а сначала любовались. Это была своего рода скромность, или признательность, или просто желание убедиться, что еда не исчезнет как мираж. Отец снимал свою красную бандану, смачивал ее в холодильнике с растаявшим льдом. Он обтирался банданой, одновременно рассматривая закуски.

– Бог мой, ты только посмотри, – он подмигивал женщине, которая принесла еду.

Однажды жена Бена Руби привезла целую ванну устриц. Потребовались двое, чтобы выгрузить ее из кузова пикапа. Потом Руби все утро раскрывала раковины устриц тупым ножом и в результате набила ими две огромные стеклянные банки для солений, которые поставила в корыто с холодной водой. Мы ели устрицы с острым соусом, черным перцем и лимонным соком. (Лиша сказала, чтобы я ела их по две, чтобы им в животе не было одиноко.) Устрицы будто вздрагивали, когда на них попадал лимонный сок. Во рту они были холодными, потом становились теплее и быстро пролетали в желудок, оставляя привкус моря. Запивали холодным, чуть подсоленным пивом. (Уже в семь я разбиралась в алкоголе.) А заесть все это можно было крекером.

До того лета я неоднократно слышала, как баптистские священники на церковных пикниках по десять минут молятся перед карточными столами, заставленными картофельным салатом и жареной курицей, но именно эти потные, краснолицые мужчины, поедавшие устриц, сидя на досках, научили меня всему, что нужно знать о простых радостях жизни.

Конечно, они громко жаловались, что у них все тело болит, и сами смеялись над стенаниями друг друга. Не хочу идеализировать их дружбу, но в ней было что-то подкупающее.

Потом они делали новую крышу. Для этого нужно было вскипятить чан смолы и в дикой жаре провести на крыше пару дней за пределами спасительной тени от нашей сирени. По вечерам мужчины снимали свои рабочие ботинки и раскладывали хлопковые носки на горячих камнях для просушки. Отец выплескивал воду от растаявшего в холодильниках льда прямо на их голые потные ноги. Близилась ночь, и «лжецы» находили время выпить пинту виски или закурить сигарету. Между ними ощущалось волшебство, которое, так или иначе, вскоре должно было исчезнуть. Потом они залезали в автомобили и уезжали, а мне иногда хотелось бежать за ними вслед, чтобы попросить их остаться.

Когда мы были с мамой, мне всегда казалось, что вот-вот произойдет что-то, что изменит нашу жизнь: мы увидим то, что никогда не видели, или прочитаем то, о чем никогда не знали. Мы садились с ней в машину и не подозревали, где в конечном счете окажемся. Когда в дверь стучал продавец энциклопедий, мать могла потратить всю месячную зарплату на покупку книг. С отцом все было по-другому: я чувствовала себя как в сонном царстве, где царят покой и предсказуемость.

Друзья отца закончили работу к началу августа. Они построили спальню с отдельной ванной комнатой и гараж на две машины. Отец обещал матери отдельную мастерскую, и она тоже была готова. Это было помещение с печкой, которую мама могла затапливать холодными, дождливыми вечерами, высоким потолком и окнами в крыше, неслыханными в те дни.

Мать тут же перенесла в мастерскую мольберт с красками и начала писать картину. Она решила изобразить бабушку в простом синем платье с фотографии, сделанной до ампутации. Мать работала ночами после того, как возвращалась из больницы. У нее не было другого свободного времени. Сперва на холсте появился эскиз, а через неделю был готов и сам портрет.

Я открывала гвоздем замок на двери мастерской и смотрела, как продвигается работа. При этом чувствовала себя, словно вор в церкви. Входила на территорию творцов, о которых мне мать рассказывала перед сном: Ван Гога, который отрезал себе ухо, Гогена, изображавшего островитянок, неуклюжего Дега, влюбленного в своих моделей-танцовщиц. Однажды мать рассказала нам историю о том, как Поллок купил за сумасшедшие деньги картину Пикассо только для того, чтобы соскоблить краски и понять, как художник ее создал. Я помню незабываемый запах маминой мастерской: красок, дыма и – немного – водки. Он не похож ни на какой другой. Я стояла, разинув рот от удивления, при мысли о том, как можно воссоздать на холсте человека при помощи лишь красок и содержимого маминой черепной коробки.

Мать писала в экспрессионистской манере, но этот портрет бабушки получился очень реалистичным: руки согнуты под правильным углом, плечи расправлены, как у военного, а лицо не выражает никаких чувств. Мне казалось, что в портрете не хватает эмоций. Я взяла на кончик соболиной кисточки немного оранжевой краски и прицелилась в бабушкины губы. В результате прямо посередине портрета появилась оранжевая клякса. Не знаю, чего я добивалась: хотела ли вычеркнуть из своей жизни или заткнуть бабушку? Если бы меня тогда спросили, что я делаю, я бы ответила, что освежаю помаду на бабушкиных губах.

Когда мать увидела результат, она разрыдалась и стала ругать вандалов, которые забрались в ее мастерскую. Она даже не спросила: не сделал ли это кто-то из нас? Она напилась, разожгла костер и громко материла чертовы болота и всех, кто в них живет.

– Они даже не заслуживают называться cordate phylum, – причитала мать. Лиша объяснила мне, что она имеет в виду беспозвоночных: червей, пиявок и улиток. На следующее утро мама поехала в магазин хозтоваров и купила большой замок, который невозможно было даже распилить болгаркой. Ключ от замка остался висеть на гвоздике на кухне, но я боялась что-либо испортить и больше не входила в мастерскую без разрешения.

После того как бабушка вернулась к нам в дом, она разительно изменилась, стала совсем пугающей. Она сильно похудела, хотя уже не была такой бледной. У нее появился протез, который она каждое утро пристегивала к ноге. На протезе был большой черный неснимавшийся башмак. Вечером бабушка отстегивала протез и ставила его около кровати. Однажды ночью он меня страшно напугал: по пути в туалет в коридоре я увидела длинную тень от этого одиноко стоящего протеза, доходившую до моих голых ног. Я в ужасе бросилась назад в спальню и забилась под одеяло рядом с Лишей. Неудивительно, что я обмочила постель той ночью.

Ветки жимолости перед окном отбрасывали страшные тени на стены спальни. Иногда ночью я слышала, как бабушка без протеза прыгает до туалета, опираясь на клюку. У меня осталось одно страшное воспоминание: бабушка в ночной рубашке стоит в дверях нашей спальни. Ее протез свисает из-под ночнушки, руки расставлены, чтобы держаться за дверной проем, белые волосы развиваются вокруг головы, как языки пламени. Я помню, словно это было вчера.

Бабушка носила розовую нейлоновую пижаму и такого же цвета халат, а ее инвалидная коляска двигалась совершенно бесшумно, словно сама она была привидением. Она ставила коляску рядом с кроватью и промазывала ее отцовским машинным маслом так, что та становилась совершенно бесшумной. Скользя в ней совершенно беззвучно, пожилая женщина постоянно подлавливала меня с Лишей и кричала «Ага!», словно застала нас за приемом героина или расчленением мелкой живности. Однажды она поймала нас за игрой в Джин Рамми [11]. Привычно закричала «Ага!» и позвала мать, следя за тем, чтобы мы не убежали и не спрятали карты:

– Чарли Мэри! Иди сюда и накажи этих детей! Клянусь Богом… – вопила бабушка.

Пришла мать и удивленно спросила: в чем дело? Бабушка разразилась тирадой о греховности игры в карты и почему-то пития, несмотря на то что до болезни постоянно мухлевала во время игры в бинго в церкви, а после операции ежедневно выпивала около ящика пива. Мать не стала с ней спорить и сделала вид, что бьет нас по ногам мухобойкой. Мы с сестрой убежали к себе и закрылись. Я уткнулась в колени сестры и причитала, что не сделала ничего плохого. Лиша меня утешила тем, что мама могла бы нас отшлепать еще за пятьдесят настоящих проступков, поэтому не стоит расстраиваться.