Города монет и пряностей - Валенте Кэтрин М.. Страница 2
– А у тебя есть… что-нибудь ещё? – наконец выпалил он, теребя свой браслет.
– О да. – Девочка рассмеялась. – Всегда есть что-нибудь ещё.
Она положила голову на упругий мох и закрыла глаза; пятна на её веках были круглыми и тёмными, как обычно.
Девочка начала говорить – тихо, почти шепотом, будто её голос был вздохом, вырвавшимся из хрустальной флейты:
– Я расскажу тебе историю, записанную на моём правом веке.
Далеко-далеко был пустынный бескрайний берег – такой серый, что о нём бы мечтал сам серый цвет; и уединённое озеро, вода которого так черна, что белый цвет устрашился бы её. Посреди озера, очень далеко от берега, находился скрытый туманами и поросший лесом остров. На мелководье стоял ветхий причал. Паром – плот из ясеня и длинный шест – мотался туда-обратно по тихой воде, управляемый высоким человеком в балахоне из грубой коричневой ткани. Точнее говоря, его можно было бы назвать высоким, если бы не горб, который балахону полагалось скрывать. К этому парому и причалу, озеру и острову, на бескрайний пустынный берег пришёл мрачный юноша, у которого имелась всего одна рука с остро торчащим локтем. Он был седьмым сыном седьмого сына, и потому неудивительно, что его звали Семёрка…
Сказка о Переправе
Усыпанный галькой пляж был мокрым и холодным. Каждый серый камень выглядел скользким из-за дождя, озера и тумана. Здесь ничего не росло, кроме тонкой зелёной плесени у края воды; песочники не прочёсывали берег в поисках клещей или червей; рогоз не постукивал на пронизывающем и лишенном запаха ветру. На фоне неба, тяжёлого как шерстяное одеяло, по капле испускавшего медленный угрюмый свет, точно страдальческий пот, выделялись две чёрные фигуры. В них не было ничего особенного, если не считать сутулости: одного согнули годы и горб, другой нёс на спине тяжёлый мешок.
Они медленно сближались. Издалека можно было наблюдать, как две фигуры слились в одну, большую и чёрную, – в том месте, где люди встретились и заговорили.
Молодой человек взглянул на паромщика, чьё лицо, покрытое морщинами, напоминало карту небесной сферы, хотя его глаза и волосы были черны, как у родившегося прошлой зимой младенца. Он опирался на грубо обструганный шест и хмуро поглядывал на тени, скользившие по омерзительной воде. Несмотря на искорёженный хребет, паромщик выглядел очень внушительно.
– Если хочешь попасть на тот берег, решайся быстрее, сын. Шторм приходит трижды в день, и последний вечерний шквал нагрянет скорее, чем тебе хотелось бы.
Юноша нахмурился и запустил правую руку в левый, пустой рукав. Выудив из него залатанный кошелёк, он неуклюже достал единственную монету. Прижал её к ладони большим пальцем с обкусанным ногтем – казалось, что маленькая, некогда белая, но пожелтевшая от обращения монета с чеканным узором, похожим на семиконечную звезду, окружённую пауками, весит больше железа. Юноша потёр её большим пальцем и вдохнул холодный туман, будто принюхиваясь. Затем протянул монету паромщику, глядя ему прямо в лицо, словно бросая вызов: «Попробуй откажи мне!»
Паромщик не взял монету. Его взгляд метнулся с лица парнишки на пустой рукав, а потом – на плату за переправу. Наконец он вздохнул, легко и скрипуче, точно птица повела крыльями.
– Я знаю, что это такое, мальчик.
Семёрка фыркнул.
– Этого хватит, старик?
– Более чем и нисколечко. Но я её возьму.
Семёрка неохотно отдал паромщику монету, напоследок снова потерев её большим пальцем; забрался на паром, и тот покачнулся под его весом. Усевшись, он взглянул на высоченного паромщика, который вытаскивал шест из крепления. Потрёпанный плащ всколыхнулся от движения, и Семёрке показалось, что он увидел – лишь на миг, разумеется, – чёрно-зелёный блеск чешуи под изношенной тканью, едва прикрывавшей грудь старика. Юноша покачал головой, мысленно обозвал себя дурнем в тумане и прислонился к самодельной мачте, бесполезной, как двуногая лошадь: парус был таким рваным и истрёпанным, что паромщик явно на него не рассчитывал и просто примотал к деревяшке.
Паром легко скользил по глади огромного озера, хотя оно должно было быть слишком глубоким для того, чтобы шест достал до дна. Некоторое время кормчий и пассажир молчали. Наконец паромщик шумно сглотнул и спросил:
– Где ты взял эту монету? Юным созданиям вроде тебя не полагается владеть такими вещами.
Озёрная вода огибала шест, как загустевшее от времени масло. Семёрка коротко рассмеялся: его смех напоминал хриплый кашель. Взгляд юноши был усталый и безжизненный.
– Что бы ты ни думал, я не так молод.
– Это озеро больше, чем кажется, – сказал паромщик. – Вода искажает расстояние как кривое зеркало. Нам с тобой предстоит провести некоторое время вместе, я же не немой и не глухой. Те, кому по нраву как-то меня называть, дали мне имя Идиллия… И я хотел бы знать, где мальчишка не толще и не выше любого фермера, разводящего куропаток, раздобыл дхейбу.
Последнее слово паромщик выплюнул, как выбитый зуб, и оно легло между ними, ярко блестя.
– А где люди добывают деньги? – Семёрка вздохнул, окинул взглядом серую воду и далёкие верхушки голых деревьев. – Спроси, откуда пришла аджанабская трёшка, и ответ будет очевиден. Спроси, где отчеканили шадукиамский серебреник… Задавая такой вопрос, сам на него отвечаешь. Спроси о моей дхейбе – и пойми, что я отвечу. Я побывал в городе под названием Кость-и-суть и сумел оттуда уйти.
Сказка о двенадцати монетах
Когда я родился, мои братья уже стали взрослыми – широкоплечими, точно быки, и усердными, как трава. Я их почти не знал. Мать держала меня у своей груди, будто у неё не было других сыновей, словно шесть других ртов не сосали её молоко и двенадцать других красных ручек не дёргали её за волосы. Отец дал мне цифру вместо имени и вернулся к выпивке.
Разумеется, я был ребёнком и понимал лишь то, что мать меня любит, а отец – нет… Моё сердечко знать не знало, что и её объятия, и его пропахшее вином молчание уходили корнями в один и тот же день – день, который поджидал их как яма посреди дороги. Откуда мне было знать, что они девять месяцев молились о девочке, ели варёную змеиную требуху и обмывали живот моей матери водой из тайных источников. Но родился ещё один сын, а мои родители всегда были набожными, точно паломники, и честными, как муравьи.
У моего народа седьмой сын седьмого сына – знак благодати, а на благодать следует ответить, за благодать надо платить. Когда наступает седьмой день рождения, такого мальчика укладывают на склоне холма, привязав к пяти вбитым в землю белым деревянным колышкам, и оставляют на милость Звёзд. Седьмой сын платит за восьмого и девятого, и за первого внука, и за пятую внучку. Справедливая сделка, не так ли? Один ребёнок против дюжин, которые выстроились и ждут шанса родиться, пока малыш лежит на холме и трясётся под дождём.
Так было всегда, и, если в какой-нибудь грязной крестьянской хижине решили повременить с небесным долгом, уж точно не в моей.
В общем, мать поцеловала меня, отец же не захотел и взглянуть в мою сторону: ей пришлось самой меня привязывать далеко от наших полей. Руки матери дрожали, когда она вбивала колышки в мягкую землю и затягивала верёвки так туго, как только осмелилась. Я сказал, что она не обязана так поступать; можно сообщить всем, будто до меня родился ещё один сын, мёртвый, и Звёздам хватило бы одного серого мёртвого младенца. Я ведь хороший мальчик, и мать не должна оставлять меня там, где темно и холодно. Она плакала, когда в последний раз поцеловала меня в лоб, неуклюже прильнув к моему распятому телу и пытаясь обнять. Материнские слёзы падали на моё лицо, попадали на губы, и другой воды у меня не было. Она сказала: «Никто не знает, что происходит с седьмыми сыновьями… Может, это что-то прекрасное, особенное». Но глаза у неё были мёртвые, я не мог смотреть, как она врёт.