Города монет и пряностей - Валенте Кэтрин М.. Страница 22

– Алая Гроттески! – провозгласил Тальо. – Актриса, чудовище, меццо-сопрано!

Мантикора скромно наклонила голову, её румяное лицо с высокими скулами выглядело очень милым. Но что-то странное было в форме нижней челюсти: она не полностью смыкалась с верхней, будто сломанная детская музыкальная шкатулка, однако улыбка была широкой и добродушной, а губы выглядели мазком крови. Во рту виднелись острые желтые зубы в три ряда.

– Вы послушаете, как она поёт? Это стоит в пять раз дороже, чем мы могли бы у вас попросить, клянусь своими абсенциа  [11].– Темница вопросительно изогнула бровь, и человек-газель ухмыльнулся. – Евнух кое-чего лишен, зато другого у него в избытке. То, чем я не обладаю, у меня отсутствует, и потому в приличном обществе я называю это абсенциа. У каждого есть право на маленькие странности. Если вы присядете на траву – такая подушка сгодилась бы для лордов и леди, в два раза выше всех нас вместе взятых по статусу! – я расскажу вам историю, и, быть может, она вам понравится. Первый раз всегда бесплатно.

Мантикора закатила свои яркие глаза.

– Как они могут понять, нужна ли им вся история, если не попробуют? – запротестовал он.

– Ну тогда продолжай и не жалуйся, если на ужин опять будет мышатина, – парировало красное чудовище.

Тальо одарил нас колючей и блестящей улыбкой, топнул копытами, словно решил сплясать, и начал рассказ.

Сказка Евнуха и Одалиски

Воспойте, о, воспойте грациозных газелли! Проворны и быстры их копытца цвета ваксы, а до чего милы их звонкие песенки! Нет пастуха непреклоннее, нет светлячка шустрее, нет мелодий легче и стихов радостнее, чем те, которые мы – мы! – сочиняем на овечьих пастбищах в наших родных краях.

Мы – воплощение грации, играем на флейтах из козьего рога, следим за огнём на полях, с которых убрали сено, сложив его в стога и снопы. Стоит лишь разбить лагерь и разжечь костёр, и мы будем тут как тут – переступая копытцами по траве, топая в такт барабану и пьяным альтам. Лишь зажги искру – и мы прибежим, бросив овец и коров, молоко и мясо, туман, сырость и спорынью на ржи, от которой голова идёт кругом и душа танцует рил  [12], и пшеницу, золотое блестящее зерно!

А если утром ты обнаружишь, что твоя жена пропала; узнаешь, что твой брат сбежал; заметишь, что один или два твоих спутника исчезли, – что ж, это не наша вина. Ведь мы просто животные и следуем своей животной натуре, как и ты. Иначе не было бы ни костров, ни вина, ни сводящих с ума песен, ни кружения, ни верчения, ни блеяния овец, ведомых на убой. И на что тогда была бы похожа наша жизнь? Да, мы берём одного или двоих, но что мы даём? Костры и вино, песни в уме, кружение и верчение и девушек, покорных овечек. Мы даём не меньше, чем забираем.

Да, воспойте газелли. Это мой народ, и о нас слагают много песен. Мы выслеживаем походные костры в лесистых долинах и что потом? Танцуем ли мы? Поём ли слаще любой гнусавой деревенской арфы? Не сомневайся! Легки ли мы и гибки, светлы ли наши лица, целуемся ли мы так, как поэты воображают о себе? И не исчезают ли к утру один или двое? В этом тоже не сомневайся! По зелёному наряду ты узнаешь нас, по зелёным курткам или зелёным юбкам, волочащимся за нами, чтобы лишь те, кто понимает, куда смотреть, увидели копыта, чёрные и блестящие, словно вакса. А что за участь постигает одного или двух счастливчиков, которых сырым пепельным утром нигде не могут найти?

Всем тварям, что живут под Звёздами, положено питаться, мои дорогие.

Мы пастухи, и есть овец, которых мы стережем, было бы кощунством. Разве нет? Есть коров и коз было бы неприлично! Как вы могли это предложить? Какое извращение вы мне описали! Ну-ка, прочь отсюда, пока не отведали моего копыта!

Или нет, постойте. Возможно, когда-то был газелли, чьи аппетиты походили на то, о чём вы толкуете. Возможно, был тот, кому не нравились ни девушки, ни даже жилистые цыганские мальчики. Возможно, он считал ягнятину и жареную говядину со вкусом дыма сочными и сладкими, а козлятину солёной и мягкой, в самый раз для его аккуратных белых зубов. Возможно, его звали Тальо, и он, вероятно, перед вами. Не так уж трудно представить себе, что после долгих лет тайных пиршеств и пантомимы на пирушках, когда он изображал, как обгладывает кость или лакает кровь из раны, его поймали наслаждавшимся ягнёнком, умершим от простуды. «Прошу прощения!» – говорит этот бедный газелли. В то, кто именно застиг меня за пиршеством, очень трудно поверить.

Это была корова. Такое вообразить нетрудно, я уверен! Но эта корова была размером с амбар и с глазами цвета пустоты между язычками пламени, бездонными и чёрными, мерцающими красотой. Её бока были дымчато-золотистыми, гладкими и мускулистыми, а под шерстью – кожа, белая, как у девушки или свинки, будто некрашеная шерсть. Копыта у неё были бронзовые, вымя – полное и круглое, точно луна, ноздри раздувались, как трубы, и грудь была немыслимой широты. При этом двигалась корова – я клянусь! – без единого звука, ступая по траве изящно, будто выученная лошадь. Её копыта обжигали землю: там, куда она ступала, следы исходили паром.

Корова светилась – я говорю вам чистую правду! Свет был неяркий и окружал её словно тень или ещё одна корова. Я упал перед ней на колени.

– О Великая Небесная Тёлка! – вскричал я, ибо поэтический дар меня не оставил. – Ты пришла наказать меня за то, что я поглощал твоих детей! Но они сладкие, а я слаб!

Корова спокойно посмотрела на меня. Когда она заговорила, мои кости завибрировали от её голоса:

– Я питаюсь. Отчего бы тебе не делать то же самое?

– Потому что газелли едят танцоров, но не скот. Мы едим пьяниц, которые не могут отыскать дорогу домой сквозь топь… а не бедных, беззащитных коров, которые не знают, где их дом.

– Я знаю, где мой дом.

– Осмелюсь заметить, тебя беззащитной не назовёшь!

– У меня нет рогов, как у моего брата, но меня это никогда не тревожило. Моё сердце тоже не такое, как у него. Я покинула убежище, чтобы отведать солёно-сладкой травы и послушать, как мычат звери, ибо эти вещи для меня как прохладная вода на лоб после долгого заточения в камне и во тьме. Его-то трава никогда не интересовала…

Воспойте газелли! И пусть они услышат. Ведь истории любят нас, а мы любим истории. Я узнал её в тот момент и отругал себя за то, что не узнал раньше. Разве я сам не рассказывал истории про Аукай, Молочную Звезду, которая одним движением челюстей превращает быков в волов? Разве я не рассказывал про сумасшедших монахов-кастратов, чтобы испугать детёнышей в яслях? Я упал на узкие мохнатые колени перед её великим светящимся ликом… Пред такой красотой любая танцующая девушка с красной шалью и в синих чулках превращалась в ничто. Её свет наполнил меня, я ничего не видел, кроме него!

Возможно, не стоит пытаться объяснить, что движет мужчиной. Вероятно, ему стоило бы держать логику света, крови и небес взаперти, внутри себя, в цепях и под охраной злой собаки. Возможно, хватит и объяснения, что мужчина с изящными ногами и ещё более изящным языком всё равно пал жертвой сияния коровы, пронзённый стыдом за всё, что он съел и что воплотилось в её облике, пораженный восхищением к самой бледной из теней, отброшенных её хвостом. Как может менестрель с самыми шустрыми пальцами убедить свою арфу со струнами из кишок рассказать, что такое экстаз? Я менестрель с пальцами, которым нет равных, и я бы не смог.

Что я ей говорил? Я клялся! Бормотал, как заблудшая овца. Я присоединюсь к тем, кто калечит себя в её честь и ради её любви. Я совершу покаяние, от которого её брат отказывался. Если она хотя бы тронет меня, я умру от её мычания. Всё уже и не вспомнить… Экстаз стирает разум. Но, прежде чем она могла бы отказаться от меня – она это может, но я не мог ей этого позволить! – я вытащил овечьи ножницы и принял епитимью её брата и свою прямо в высокой траве. Моя кровь смешалась с кровью стада и её молочным светом, который касался меня точно великодушная рука. Боль рвала меня на части и впивалась, была острее, чем гвозди, которыми прибивают подковы. Мои зелёные штаны вдруг стали красными… Но её свет был со мной, заполнял меня, и серебро, певшее в моей голове, было превыше любых ножниц; серебряное обволакивающее пение, которое остановило весь мир; серебряное дикое пение, которое я не забуду до конца своих дней, пока буду волочить эту тележку.