Фрау Томас Манн: Роман-биография - Йенс Инге. Страница 28

Катя Манн писала о том, что видела, что ощущала, что бросалось ей в глаза; она старалась „раздобыть материал“, который продвинул бы работу мужа, и прилагала к этому массу усилий: „Здесь царит […] совершенно особенная дружеская атмосфера, — писала она как-то из Обераммергау, куда переехала из Кольгрубе. — После ужина с полчасика я принимаю участие в общих разговорах и вполне удовлетворяю свою потребность в общении. Мои собеседницы […], за исключением одной очень симпатичной юной девушки с севера Германии, были бог знает почему сплошь евреи, но все до необычайности приятные. Одна русская пара, тоже евреи, держалась особняком: молодой человек, отпрыск русско-иудейских сионистов, вырос в Палестине и свободно говорит на древнееврейском, словно это его родной язык, а также на русском и французском, он учился в Женеве и Париже, очень образован, начитан и умен, любит долго болтать по-русски, на французском ведет преимущественно политические разговоры; его жена, маленькая русская евреечка, студентка, производит унылое впечатление, недавно она потеряла своего первенца, трехмесячного малыша, он умер от сепсиса […]. Фрау Катценштайн, худосочная жена инженера из Дюссельдорфа, тоже здесь; в 1917 году она полгода лечилась тут под наблюдением Ессена, и, обмениваясь с нею воспоминаниями, я постепенно выуживаю из нее необходимые для меня сведения“.

Необычайно талантливо и мастерски — о чем свидетельствуют эти письма — Катя Манн описывала разные ситуации и участвовавших в них людей, при этом ловко и с тонким юмором увязывая их с интересами своего адресата. „Юная фрау Шиллинг, кажется, просто без ума от меня, она все время составляет мне компанию. Она недурна собой, из довольно культурной среды, вот только ужасная хохотушка и изрядно глупа. Сегодня опять гуляли вместе, и она много рассказывала о своей жизни, а потом даже подарила мне колбасу. Ты можешь выслать мне один экземпляр новеллы „Хозяин и собака“? Это единственная из твоих вещей, которую она не знает, я дала бы ей почитать, а то и вовсе подарила бы за колбасу. К нам приехал из Северной Германии майор, он сидит напротив меня. Скучный тип, но очень порядочный и доброжелательный […]. Фрау Шиллинг читает „Наблюдения“ и „Путевой дневник философа“, она такая утонченная, что даже знает разницу между культурой и цивилизацией“.

Бесспорно, Кате очень хотелось, чтобы муж не оставался в стороне от ее переживаний, ведь сама она чутко улавливала все, что представляло для него интерес (но, как выяснится позднее, еще более чутко — то, что не должно было дойти до его ушей), она удовлетворяла все его просьбы и живо реагировала на все, что он сообщал ей: тотчас принимала сказанное к сведению и не медлила с советом, даже в случае, когда доподлинно знала, что муж ему никогда не последует. Катя всегда огорчалась, если Томас Манн не сразу откликался на ее письма, грозила, что отныне перестанет так часто писать, потому что ей-де кажется, будто она „уже поднадоела ему“ и он „устал“ от нее… но, тем не менее, все-таки продолжала рассказывать, хорошо зная, как могут пригодиться мужу ее наблюдения и как веселят его „потешные“ курьезы и уморительные характеристики Катиных новых знакомых — хотя в какие-то моменты он терял к ним интерес (если работа не ладилась, он становился раздражительным и необщительным).

Когда в письмах Кати содержалось что-то очень серьезное или она предостерегала адресата от чего-то и хотела, чтобы он сразу обратил на это внимание, — это касалось прежде всего писем к старшим детям — она меняла почерк или наклон букв в адресе на конверте, тем самым сразу давая понять, что к этому ее посланию надо отнестись с должным вниманием — все равно, шла ли речь об Эрике, которую она хотела предостеречь от излишнего увлечения маленькими, незначительными ролями, какие ей предлагали в Берлине, советуя ей вместо этого серьезно заняться разучиванием „больших ролей“ и играть их — пусть и на провинциальных сценах; или же о Клаусе, которому необходимо проанализировать свою театральную пьесу „Аня и Эстер“: „Среда представляется мне патологически нездоровой, и в особенности молодые люди, хотя, возможно, они как типажи должны быть таковыми; но больше всего меня раздражает то, что контрастная фигура, Эрик, который по сравнению с ними воплощает истинную жизнь, увлекается кокаином и является сыном изобретательной цирковой наездницы, цель существования которой заключается в отбивании чечетки, посещении ночных баров и. т. д. А в общем, что-то в этом есть“.

Заключительная фраза: „что-то в этом есть“ — непременно содержалась в любом нравоучительном письме детям, как бы примиряя их с матерью. Сначала — очевидно, то была годами испытанная очередность излагаемых в письме материнских наставлений — она отчитывала Эрику и Клауса, в особенности когда требуемые ими суммы (и к тому же на плохом французском!) непомерно возросли, далее следовало нечто более определенное: „конечно, я сделаю так, как вы говорите, но скольких трудов стоит мне это и когда вы образумитесь?“ И наконец следует всепримиряющий итог: „К чему все мои наставления, вы все равно делаете так, как хотите: мотаетесь по белу свету, хотя упорный труд на одном месте куда как благоразумнее и плодотворнее; обручаетесь (как Клаус), хотя вы еще совсем дети, или женитесь (как Эрика), хотя в подобном шаге нет ни малейшей необходимости“. „Ах, Э., милая Э! Я, конечно же, напрасно переживаю, но ты должна все основательно продумать! Ты помнишь, я говорила тебе еще в Мюнхене, что абсолютно нет никакой причины устраивать помолвку, а также выходить замуж, необходимо еще раз все тщательно продумать, прежде чем заключить союз пред Вечностью. Впрочем, ты, очевидно, и не думала об этом, потому что тебе не нужно свидетельство о крещении“.

И снова увещевания, и опять она переходит на дружески-непринужденный тон! Вообще-то у Кати Манн не было серьезных возражений против связи дочери с юным гением Густафом Грюндгенсом [68], хотя мать не тешилась иллюзиями относительно долговечности их брака. Она мотивировала свое неодобрительное отношение к Грюндгенсу многочисленными весьма сомнительными аргументами, а если ее оппонент все-таки оставался при собственном мнении, не настаивала на своей оценке и не прерывала с ним отношений. Прежде всего, Густаф Грюндгенс был знаменит еще до женитьбы на ее дочери, к тому же он имел успех на Арчисштрассе, что также делало его желанным зятем. Альфред Прингсхайм находил этого экстравагантного зятя-художника семьи Манн куда симпатичнее педантичного, хоть и довольно благополучного собственного зятя и не делал из этого тайны. Как выяснилось позднее, он в общем-то правильно оценил этого человека: во время мюнхенских гастролей в 1934 году Густаф Грюндгенс остановил свой известный всему городу лимузин у дома на Максимилиан-платц, чтобы поприветствовать двух пожилых евреев, которых все уже давно избегали.

Свадьбу праздновали 24 июля 1926 года, в Катин сорок третий день рождения, в отеле „Кайзерин Элизабет“ в Фельдафинге, что на берегу озера Штарнбергер. Друг дома Зюскинд произнес спич в честь матери невесты, которая уже смирилась с замужеством дочери как данностью, но отнеслась к такому шагу не без скепсиса: „Ну как брак? Достойный или терпимый? Поздравь Густафа соответственно тому или этому“.

Да, Мидяйн любила острое словцо. Иногда она впадала при этом в снисходительный и небрежный тон, иногда — во взволнованно-патетический, особенно в тех случаях, когда разговор касался возвышенных тем, как то: уплаты налогов, автомобильных аварий или — и такое тоже случалось — громкого семейного скандала: „Накануне Нового года на Арчисштрассе произошел ужасный конфуз. Петер Прингсхайм [брат Кати Манн, физик] и отец непочтительно высказались о Шопенгауэре; отец, всю свою сознательную жизнь на дух не переносивший Шопенгауэра, поскольку тот даже слышать не хотел о математике, понятия не имел, что наш Волшебник является горячим приверженцем философа. Ничего не подозревая, папа заметил Петеру, который стал критиковать Шопенгауэра, что, мол, стоит ли так шуметь из-за подобной ерунды. Наш Волшебник побледнел, его трясло, как в лихорадке, но он сдержался; тем не менее, вечер был испорчен. Но дома Томми разбушевался, он утверждал, что его намеренно оскорбили и унизили и что на Арчисштрассе это проделывают уже в течение двадцати лет. И вообще он столь нелицеприятно высказался обо всем нашем семействе […], хотя к тому не было ни малейшей причины — мне даже трудно было это слушать, я потом всю ночь не сомкнула глаз и была близка к обмороку. В последующие два дня он кое-как успокоился, но его ненависть к дому на Арчисштрассе остается незыблемой […], и я усматриваю в этом выпад лично против меня и теперь не знаю как мне быть“.