Братья - Градинаров Юрий Иванович. Страница 65

Заходим. Печь, два огромных котла на плите, несколько кадок, лавки. Стол, на котором лежит хлеб. Тут же на стене нож на цепи.

Инютин, прихлебывая чай, вопросительно смотрит на рассказчика.

– А я понял, – продолжил Гаврила, – если хлеб резать, то дежурный солдат, у которого ключ, отмыкает нож.

Тут же месили тесто два арестанта: хлебопек и кашевар. С левой стороны главного здания – небольшое строение с баней и подсобками. Затем мы прошли в другой, огороженный частоколом, двор, где тот же дежурный отомкнул еще дверь со ржавым замком. Мы услышали бряцание десятка цепей, дикий разнотонный хохот и крепкую русскую брань.

– Это кандальная камера, – с острасткой прошептал он. – Тут сидят головорезы и царские преступники.

Пройдя во второй двор, мы увидели развешанное на веревках белье и услышали женский смех. Поняли, это женская арестантская.

«У женщин спокойнее, – оживился сопровождающий. – Правда, много разврата, но зверства нет. Большинство – бродяги. Прикидываются не помнящими родства, а на самом деле бежали либо за любовником, либо от пьяного мужа. Но если спросишь, за что сидишь, все врут одинаково: за кражу, за прием ворованных вещей, за подозрение в умерщвлении плода».

Мы идем по коридору, где по воскресным дням правят молебен. «Здесь ставят два-три образа, – поясняет племянник, – приходит толпа арестантов слушать проповедь, кто из любопытства, а кто из-за веры. Но ходит третья часть. Остальные в камерах отдыхают».

Потом подошли к пересыльной. Там полно людей, не подлежащих наказаниям. Их просто следует переслать в другие места.

– А почему держат в остроге, коль не подлежат наказанию? – спросил Инютин.

Гаврила хитро посмотрел ему в глаза.

– У меня тогда тоже возникло подобное любопытство. И что ж ты думаешь, ответил охранник? Дело в том, что некоторые бежали из приисков, не отработав старых долгов. Других держут, будто хотят развратить в этой академии безнравственности, зачерствить их душу, сделать равнодушными к пороку. Это разнообразные калеки, большинство из крестьян русских губерний, изуродованных на частных золотых приисках, потом выкинутых на волю божью, без денег, без подвод, с несколькими фунтами сухарей. Многие из таких погибают в тайге, не добравшись до селений. А те, кто добирается до станка или зимовья, попадают в руки благодетельной сельской полиции, которая прячет их в острог.

Есть еще камеры: дворянская, для незначительных преступников, и другие.

– Знаешь, Федор Кузьмич, сколько гниют в острогах людей? Тысячи – только на этих красивых берегах. А по всей Сибири? А по всей России?

Федор Кузьмич отрицательно повел головой.

– К сожалению, и я не знаю! Кого там нет! И купцы, и мастеровые, и дворяне, и священники, и учителя. Их бы хоть часть поселить на благодатную сибирскую землю! И мы б увидели, как расцвел наш край. Потому что природа – без людей мертва. Как бы это сказать, красота красоту не замечает. Только человек способен понимать и создавать ее своим воображением и руками.

Инютин слушал Гаврилу. Лицо мрачнело: шкипер свободно рассуждал о вещах, которые у них на заводе считали крамолой. У него, башковитого крестьянина, ни разу не возникало мысли, что в острогах сидят невинные люди, что Сибирь из вольной становится кандальной и что ее красота – не всяк глаз радует.

– Ты, Гаврила, ходишь по Енисею и эту жизнь наблюдаешь. А взгляд, чую, у тебя цепкий! Я ж только и знаю, что руду медную кайлую. Служба такая, что по сторонам некогда глазеть. Управляющий шкуру снимет, если не доставлю на склад положенное количество пудов руды. Вот и ползаю в штольнях, подстегиваю рударей, а жалованья получаю в пять раз меньше, чем штейгер-иноземец.

– Ты, Федор Кузьмич, не ропщи на службу. Ты – горный мастер! Что барин! У тебя рудари как крепостные. Небось, строжишь их. От крестьян ты ушел. Теперь вроде заводской знати. Тебя по батюшке величают.

Инютин краснел, бледнел, менялся в лице. Его впервые, раскладывал по косточкам малознакомый человек. Причем раскладывал с умом, как бы наставляя на дальнейшую жизнь. Не терпевший к себе нравоучений, Федор Кузьмич всю жизнь наставлял других. Он только сейчас понял, как тяжело выслушивать их от других.

– Ну ты и мудрец, Гаврила! Как сумел заглянуть в мою душу! Ты мне сказал даже то, о чем я сам не подозревал, не знал. Ты, случаем, не тунгусский шаман? У меня под началом таких, как ты, двадцать душ. Есть покрепче тебя рудари. Но с таким головастым я до сих пор не встречался. Кручусь десяток лет на копях с одними и теми же. Как говорят: на голове-то густо, да в голове пусто. Штольня, кирка, лопата, повозка. И так из года в год. Голову не могу поднять. Я на твоей барже впервые отдыхаю и красоту узрел. И то ты мое восхищение пригасил рассказом об остроге. А моей душе красоты не хватает. Может, я по-другому жить стану. Удивляться начну! Я сейчас начинаю понимать, что во мне уснула часть чувств, но не сничтожилась. Ты своим рассказом и обличением вынудил их во мне как бы проснуться. Зашевелились они вот тута! – показал он рукой на грудь.

Гаврила призадумался, а не укорил ли он гостя напором и назиданием:

– Ты уж прости, Федор Кузьмич, может, я тебя чем-то обидел? Может, упреки задели за живое. Не хотел я того. Просто говорка наша, как называют юраки, переплелась словами и вытянула из меня все уже сказанное. Я высказался без зла.

Федор Кузьмич потеплел. Внутренний стыд за самого себя улетучивался из сердца. Он понял, его мудрость, ценимая людьми рудных гор, никчемна перед мудростью шкипера.

– Гаврила Петрович! – уважительно сказал Инютин. – Я не в обиде. Дал тебе выговориться. Думал, отвечу с умом, но пасую. Не хватает мудрости, а пустословить – я не мастак.

Федор Кузьмич, растревоженный, выбитый из круга привычных мыслей, не находил места в тесном кубрике, как после допроса в одиночке запутавшийся острожник. В кубрике темновато. Мерцает огарок свечи. Давит теснота. Его потянуло на палубу, на простор.

– Гаврила Петрович! Ты приляг, а я пойду подышу свежим воздухом. От дыма голова мутится, как в монастырской келье.

На палубе сел на бочку спиной к пароходу Монотонный стук паровой машины, шелест воды способствовали раздумью. Впервые за жизнь вырвался из Алтая, увидел кусочек Сибири через окно кибитки и теперь идет доселе невиданным пароходом в холодный Туруханский край. В душе что-то перевернулось. Не мог он уже думать по-старому, вести мысль проторенными местами. И вскрылись больные точки, какие столько лет обходил, хоронясь за звание штейгера. И стало обидно за все и жаль. Жизни своей, истраченной ни за что. Как ни за что? Сопротивлялся сам себе. Неуверенно, но сопротивлялся. Он отдал ее на добычу медной руды, на благо Колывано-Воскресенского завода. Он творил дело души своей, добывал металл для России! А какова она, эта Россия, – не знал! Знал одно, Алтай – это Россия. Оказалось же, что Россия – это и Томская, и Енисейская губернии, и Туруханский край. Дак сколько ж на свете той России? А может, весь свет и есть Россия?

Его сердце уязвлено, крепость расшатана и вера в какие-то, выношенные в душе, мудрости, поколеблена. Тяжко, ой как тяжко расставаться с ними, даже вложив в них иной смысл.

*

Киприян Михайлович встретил пароход, обрадовался прибытию штейгера. Киприян Михайлович нес небольшой деревянный чемоданчик Инютина и рассказывал о мытарствах с норильскими залежами:

– Нашли и уголь, и руду. Радовались такой удаче! А как дела коснулись, так и сплошь несуразицы. Наше открытие оказалось никому не нужным. Ни в Красноярске, ни в Иркутске, ни в Санкт-Петербурге. Бумаг исписал кучу, просил ученых прислать, чтобы определили ценность. Пока молчание. Десять лет пролетело, а сдвигов нет. И с вашим заводом с пятьдесят восьмого года бьемся. Брат, видно рассказывал, как был в Колывани, набирался уму-разуму по металлургии у Келлера. Кое-какие заказы сделали вам по плавильному делу. Но получили с гулькин нос! А Иван Иванович еще служит?