Сезанн. Жизнь - Данчев Алекс. Страница 43
Не все антидрейфусары были дураками или фанатиками. Антидрейфусаром был Валери. И Сезанн.
Сезанн не много мог сказать об affaire, наблюдая за происходящим со стороны. Рассказывают, что когда молодой художник Луи Ле Байль в 1898 году спросил его о роли Золя в тех событиях, он рассмеялся и ответил уклончиво: «Ему заморочили голову», явно намекая, в шутку или всерьез, что Золя дал себя одурачить. За этим могла быть попытка оправдания, а может, желание стащить друга с трибуны (или с пьедестала). Если так, то не он один видел в выступлении Золя стремление покрасоваться. Вполне возможно, что в своих высказываниях об affaire Сезанн был куда более осмотрителен, чем порой кажется. Золя сразу поразило сходство этой истории с коллизиями его романов: его всколыхнул драматический накал. «Уму непостижимо! Ужасно! – восклицал он. – Какая чудовищная драма! И притом какого масштаба!» Он не мог воздержаться от публичного выражения чувств (и поплатился за это). За год до письма «Я обвиняю» он начинает статью в «Фигаро» такими словами: «Что за душераздирающая драма, что за потрясающие характеры! Эти свидетельства столь трагически прекрасны… что при виде них мое восхищенное писательское сердце готово вырваться из груди» {383}. Даже став непосредственным участником событий и работая над финальной версией своей обвинительной речи, Золя по-прежнему обращался к категориям действия и драмы (а также порока и добродетели). Сезанн мог читать его выступления в «Фигаро» и делать собственные выводы. Потому, вероятно, и сказал Воллару, что в действиях Золя больше самолюбования и позерства {384}.
И все же, учитывая дух времени, значение может иметь и то, чего Сезанн не говорил. Стоит обратить внимание на содержание его разговора с Борели. У себя дома, в частной беседе, Сезанн не «клюнул», когда речь зашла о Писсарро («Он был евреем?»). Никаких антисемитских намеков или обычных насмешек, даже когда, казалось, можно себя не сдерживать. Еще один разговор был с Эмилем Бернаром: «Мы говорили о Золя, – многозначительно вспоминает он, – дело Дрейфуса сделало его героем дня». Далее – лишь несколько странных реплик о Золя как о «плохом друге», наверняка искаженных или выдуманных Бернаром {385}.
Объяснить молчание Сезанна в связи с affaire можно и тем, что у него были совсем другие заботы – траурные. В 1897 году скончалась его мать, после чего все стало рушиться: пришлось заниматься продажей Жа-де-Буффана и через два года окончательно расстаться с отцовским домом. Объяснить преданность Сезанна Писсарро проще. В глазах Сезанна Писсарро не имел себе равных. Он был первым среди художников и самым искренним. Никто из их собратьев не сумел так скоро признать и окружить бескорыстной заботой начинающего художника. Писсарро принадлежал двадцать один холст Сезанна, причем половину друг ему подарил (или просто оставил), а также несколько рисунков {386}. Два десятилетия, с 1860‑х по 1880‑е годы, они были близки, как никто, как только могут сблизиться два художника Нового времени. Брак и Пикассо лишь значительно позже, накануне Первой мировой, вместе возьмутся за конструирование кубизма. У Сезанна не было друга-художника ближе; и никто, видимо, его как художника лучше не понимал. Он щедро воздал должное «смиренному и великому Писсарро» {387}. И сохранил память об их отношениях до конца своих дней, часто подтверждая верность этим узам во времена, когда вокруг процветал неприкрытый национализм и подогретый им антисемитизм. Он не пошел на поводу у современников и, участвуя в четвертой выставке, которую устроило Общество друзей искусств в Эксе, фигурировал в каталоге как «ученик Писсарро» – это было в 1902 году, как раз когда Дега и Ренуар отворачивались от художника на улице. Во время следующей выставки, в 1906 году, формулировка повторяется в посмертном панегирике.
Они познакомились у Сюиса. Во время триумфальной выставки Сезанна в 1895 году Писсарро решился похвалить себя в письме: «И все-таки я поступил дальновидно, когда в 1861 году вместе с Ольером отправился посмотреть на этого пытливого провансальца в мастерскую Сюиса, где Сезанн учился изображать обнаженную натуру и терпел насмешки всех этих беспомощных выходцев из академических школ, среди которых был и знаменитый Жаке [ученик Бугеро], с тех пор погрязший в красивостях, – за его работы нынче платят звонкой монетой! Как занятно было вернуться в прошлое» {388}. Сохранились забавные воспоминания Ренуара о его знакомстве с ними во время «Салона отверженных» в 1863 году, когда Базиль привел обоих в мастерскую со словами: «Я завербовал тебе двух отличных приятелей!» {389}
В 1866 году это уже была настоящая дружба. В одном из писем Сезанн сначала сообщает Писсарро, что подал заявку для участия в Салоне 1865 года (именно тогда академики будут багроветь от ярости и досады), затем соболезнует другу в связи с кончиной отца, интересуется судьбой его заявки, а завершает послание многозначительно: «Надеюсь, у вас написан какой-нибудь красивый пейзаж». Через несколько месяцев в письме к Ольеру Писсарро настаивает на том же: «Мы втроем [Сезанн, Гийме и Писсарро] ждем от вас красивый холст – но только ничего иезуитского» {390}.
Они стали создавать собственный язык, свое учение. На их наречии «красивое» означало не каноническую красоту «по Бугеро», а совсем наоборот – нечто неожиданное, смелое, из ряда вон выходящее. Вот, например, о Сезанне: «Он создал несколько потрясающих по своей смелости работ, – писал Ольеру Гийме. – Мане в сравнении с ним – все равно что Энгр» {391}. Оба стремились к живописной гармонии. (Сезанн считал, что именно ее под конец недоставало Мане.) «Приступая к новой картине, – говорил Писсарро, – я прежде всего стремлюсь уловить ее гармоническую форму. Между этими небом, землей и водой обязательно есть связь. Гармония существует только в единстве, это наивысшее мерило живописи… Сложнее всего сделать так, чтобы все, даже самые незначительные, детали картины соединялись в единое целое, это и есть гармония». Для Сезанна непреложная истина была в том, что «искусство – это гармония, существующая в единстве с природой». Искусство живописи подразумевало поиск красок, равноценных визуальным (или эмпирическим) ощущениям: искусство стремится к единому звучанию с природой, но подобострастно ее не копирует. Юный Люсьен Писсарро вспоминал бесконечные споры между его отцом, Сезанном и художником-любителем из Понтуаза, которого Сезанн пытался убеждать: «Мы не изображаем предмет, мы создаем формы гармонии!» {392}
Сезанн и Писсарро в окрестностях Понтуаза. 1877
Гармония имманентна, но ее непросто передать или, в определенном смысле, реализовать. Однако процесс реализации скорее прост, чем сложен, и не требует завершенности в традиционном смысле. Сама идея «завершенности» ошибочна; понятия «завершенность» и «стиль» в равной степени спорны – и ирония по поводу Энгра неслучайна. Гармония, как и красота, получила иное определение. Незавершенность тоже может быть гармоничной, если не сказать – даже более гармоничной! Достаточно двух мазков, как заметил Ренуар: а точнее, сопоставления двух тонов, если правильно их подобрать. Правильность тонов – ключевой момент; об этом от Сезанна узнал Золя. Оба – и Сезанн, и Писсарро – видели в принципе двух тонов своеобразный живописный идеал. Писсарро полагал, что Сезанн в итоге этого идеала достиг. Вновь и вновь вспоминая выставку 1895 года, он размышлял о том, как редко можно встретить «истинного художника», который умеет «гармонично соединить два тона». Письма к Люсьену передают его восхищение: «Сколько изысканных вещей, в одних натюрмортах – безупречная завершенность, другие основательно проработаны, но брошены незаконченными и при этом даже более красивы; пейзажи, обнаженные фигуры, портреты, хоть и не доведенные до конца, но действительно грандиозные и такие живописные, пластичные… Почему? Потому что в них – ощущение!» Примерно тогда же, в Лувре, Сезанн произнес страстную речь рядом с двумя творениями, перед которыми преклонялся, – «Браком в Кане Галилейской» и «Христом в доме Симона Фарисея» Веронезе, – и попытался объяснить Жоашиму Гаске, что значит быть художником. «Психология живописца – противопоставление двух тонов. В них его душа. Вот его сюжет, его правда, его глубина, он сам. Он все-таки художник, а не поэт и не философ» {393}.