Сезанн. Жизнь - Данчев Алекс. Страница 81

Мы никогда не ссорились. Я первым перестал заходить к Золя. Мне стало очень неуютно в его доме: ковры на полах, прислуга и «тот другой Эмиль», который теперь работал за резным деревянным столом. В конце концов у меня стало складываться впечатление, что я наношу официальный визит министру. Он превратился в (прошу прощения, месье Воллар, я без задней мысли) un sale bourgeois [81]. ‹…›

Людей было много, но то, о чем они говорили, вызывает только раздражение. Однажды я хотел завести разговор о Бодлере, но оказалось, что это имя никого не интересует. ‹…›

Так что я стал заходить все реже, мне было больно смотреть на то, как он поглупел. Однажды служанка сказала мне, что хозяина ни для кого нет дома. Не думаю, что это указание относилось персонально ко мне, но тем не менее сократил частоту визитов. ‹…›

Послушайте, месье Воллар, что я вам скажу! Я перестал ходить к Золя, но я так и не смог свыкнуться с мыслью, что наша дружба осталась в прошлом {728}.

Дочь Золя впоследствии говорила, что «Сезанн избегал не самого Золя, а скорее его квартиру и дом в Медане, которые были слишком роскошны для склонного по своей природе к разрушению художника, не имеющего понятия о сложностях тщательно организованного существования». Художнику здесь отводится роль «благородного дикаря» и объясняется различие их жизненных траекторий, связанное во многом со знаменитыми сезанновскими сомнениями. «Золя познал вкус славы, а Сезанн своей не предвидел. Стена между ними возникла на почве именно этих сомнений, в этом все дело» {729}. Их пути разошлись; но подобное объяснение кажется слишком схематичным и размытым и потому не до конца правдоподобным. В 1886 году предсказать успех было непросто. В 1896 или 1906 году ситуация изменилась. Сомнения остались. Но ближе к концу к ним добавилась надежда.

События продолжали развиваться. Двадцать третьего октября 1886 года в возрасте восьмидесяти восьми лет умер Луи Огюст, и Сезанн стал владельцем значительного наследства. Он не испытывал зависти по отношению к славе или богатству Золя, но полная материальная независимость, надо полагать, явилась огромным облегчением. По всем внешним признакам его образ жизни остался прежним, но в финансовом отношении все изменилось. Не было больше приступов панического страха, лихорадочных поисков денег в дополнение к ненадежным гонорарам, обращений к Золя за средствами для Ортанс. Ежемесячные «челобитные» остались в прошлом. В отношениях Золя и Сезанна никогда не было корысти, но новые обстоятельства способствовали укреплению чувства независимости, и не только финансовой; в конечном счете ощущение, что ты твердо стоишь на ногах, имело огромное значение.

Далеко не все можно объяснить сомнениями. На вопрос о том, почему Сезанн и Золя перестали видеться, Александрина отвечала: «Надо было знать Сезанна: ничто не могло изменить его решения», и этот ответ перекликался с юношеским раздражением Золя («Переубедить Сезанна – это все равно что заставить башни Нотр-Дама плясать кадриль»). Тем не менее после смерти художника она пыталась исправить ситуацию. Когда в 1907 году планировалась публикация «Юношеских писем», она обратилась к издателю с просьбой о том, чтобы ранней переписке с Сезанном было выделено особое место: «Ради сохранения памяти о добрых отношениях между моим дорогим Эмилем и Сезанном было бы предпочтительно разместить их [письма] в начале издания… Мы с моей свекровью любили его [Сезанна], как члена семьи» {730}. Но в издательстве проигнорировали ее просьбу, и книга начиналась с писем Байля.

«Творчество» могло и не быть причиной размолвки, но, вероятно, оно положило начало процессу своего рода очерствения. В самом романе содержались намеки на переоценку прошлого. Воспоминания из их юности, которые так трогали Сезанна, – шалости, пикники, шутки, сосны, прогулки вдоль берега реки.

Боже мой, какое это было счастливое время! Невозможно не улыбнуться при малейшем воспоминании! Стены мастерской были увешаны эскизами, сделанными художником в Плассане, во время недавнего путешествия. Рассматривая эти эскизы, приятели перенеслись в родные просторы, под раскаленную голубизну небесного свода, как бы почувствовали под ногами красную почву тех мест. Вот перед ними встает пенящаяся сероватыми бликами олив равнина, которую замыкают розовые зубцы гор. Здесь, под арками старого моста, побелевшего от пыли, среди выжженных берегов цвета ржавчины, влачит свои обмелевшие воды Вьорна. Здесь не видно никакой растительности, кроме чахлых, засыхающих кустарников. На следующем эскизе ущелье Инферне разверзало свою широкую пасть: сквозь нагромождения рухнувших скал виден был необозримый хаос суровой пустыни, катящей в бесконечность свои каменные волны. Сколько знакомых мест! Вот замкнутая долина Репентанс, манящая своей свежей тенью среди иссушенных полей. Вот лес Труа-Бон-Дье, где густые зеленые сосны плачут крупными смоляными слезами, катящимися по их темной коре, освещенной ослепительными лучами солнца. Вот Жа-де-Буффан, белеющий, как мечеть, среди обширных равнин, похожих на кровавые лужи. Сколько их еще, этих эскизов: то ослепительно сверкающий поворот дороги; то дно оврага с раскаленными докрасна камнями; прибрежные пески, как бы высосавшие из реки всю влагу; норы кротов; козьи тропы; горные вершины на синеве небес {731}.

Это было их общее прошлое. Склонный к меланхолии, Сезанн испытывал примерно то, что описал Пруст. «Места, которые мы знали, существуют лишь на карте, нарисованной нашим воображением, куда мы помещаем их для большего удобства. Каждое из них есть лишь тоненький ломтик, вырезанный из смежных впечатлений, составлявших нашу тогдашнюю жизнь; определенное воспоминание есть лишь сожаление об определенном мгновении; и дома, дороги, аллеи столь же мимолетны, увы, как и годы» {732}.

Его никак не отпускал конкретный образ. Золя-пловец превратился в Золя-министра. Pauvre boursier [82] – в sale bourgeois. В ушах Сезанна все звучали прощальные слова Клода Лантье из «Чрева Парижа»: «Ну и сволочи же эти „порядочные“ люди!» С тех пор как они начали самостоятельный жизненный путь, Сезанн никогда не воспринимал всерьез стремление Золя к респектабельности, его болтовню о политике, его поверхностные замечания о социальной жизни: разглагольствования о войне, на которой гибнут все эти бестолочи; об отсутствии крестьян на картинах Коро; о колоссальных возможностях капитана Дрейфуса. Для Сезанна идеальным Золя был тот, который написал цикл очерков «Моя ненависть», отважный боевой товарищ, настоящий брат-художник. «Спросите меня, чем я собираюсь заниматься в этом мире, и я, художник, отвечу вам: „Я собираюсь громко жить!“» {733}. Казалось, в своей обители в Медане художник обмельчал до карьериста.

Идеальный Золя существовал раньше, в эпоху масляных ламп и брусчатки, в геологический период, предшествующий «событиям». Золя, приносящий яблоки, Золя, поднимающий моральный дух, – все они принадлежали пространству, отмеченному на карте словом «Экс» и воссозданному в виде Плассана. Никто и понятия не имел, какую радость от общения с другом он испытывал в том безгреховном месте. «В отношении некоторых вещей, которые доставляли ему удовольствие, он был весьма замкнут, держал их в себе и ревностно оберегал воспоминания о счастливых моментах, – метко подметил Гаске. – Все, что касалось дружбы, всегда виделось ему чудесным и глубоким, и было в этом что-то сияющее, что нужно было оберегать от потускнения. К примеру, я узнал, что у него был старый друг, сапожник, на улице Баллю в Париже, у которого он молча сидел часами и, судя по всему, помогал ему в трудных обстоятельствах, но при этом он ни разу не обмолвился и словом об этом. Бывало, застанешь его в грязной мастерской: сидит там и с нежностью наблюдает за никуда не годной работой своего приятеля, погрузившись в созерцание старых колодок и залатанных башмаков. Но он превратил это в огромную тайну и прятался, если его начинали искать». Как однажды сказал Эли Фор, он принадлежал к тем мизантропам, которые слишком любят людей {734}.