Сезанн. Жизнь - Данчев Алекс. Страница 86
Возможно, Сезанн и был в необычном для него приподнятом настроении в тот день и в той обстановке, но все же в его поведении в Живерни прослеживается очевидный элемент игры. Мирбо вспоминал, как за десертом Сезанн жаловался, что Гоген копировал его приемы. «Ох уж этот Гоген! У меня было одно маленькое ощущение, – жалобно говорил Сезанн, – а он украл его у меня. Он таскал его по Бретани, Мартинике, Таити на всех этих пароходах! Ох уж этот Гоген!» {769} «Ох уж этот Гоген» было частью его комедийной программы. (Это могло касаться и других художников, старых или современных, например Гро, известного своими батальными картинами и официальными заказами. «Я очень люблю барона Гро, – признался он Жеффруа, – но нельзя же всерьез относиться к его шуткам?» {770}) Таким же образом болтовня о Клемансо и защите стала продолжением его коронного номера про Церковь. («Я полагаюсь на свою сестру, а она полагается на своего духовника… который полагается на Рим» {771}.) Возможно, Моне был ближе к правде, когда впоследствии описывал Сезанна как «неотесанного мужлана», который прячет гордыню под маской человека «раздражительного, наивного и нелепого» {772}.
Играл ли он с Роденом на публику? Сезанн был очень чувствителен. В Живерни приключилась и другая история: Моне только-только начал приветственную речь, как вдруг Сезанн встал и ушел прочь, бубня под нос проклятия – видимо, думал, что над ним смеются, – да еще на ходу бросил собравшимся: «Идите вы ко всем чертям!» {773} Тем не менее трудно поверить, что сцену с Роденом следует воспринимать буквально и что Сезанн был абсолютно серьезен в отношении рукопожатия и наград. Сам Роден так ничего и не понял. Когда он слышал имя Сезанна, он, бывало, пожимал плечами, словно бы извиняясь: «Вот его я не понимаю!» {774} Можно допустить – пусть это и нетипично, – что Сезанн испытывал некоторый трепет перед авторитетом скульптора. Роден был его современником. Они не были знакомы лично, но между ними было намного больше общего, чем можно подумать: любовь к скульптору Пьеру Пюже, работавшему в стиле барокко, страстное увлечение Бодлером, схожее отношение к работе. «…Он сам работает беспрерывно, – заметил Рильке, какое-то время занимавший должность секретаря Родена. – Его жизнь – один сплошной рабочий день». У них было схожее мировоззрение. «Я только лишь копирую окружающий мир, – говорил Роден. – Я описываю его таким, каким вижу, в соответствии с моим темпераментом, моей восприимчивостью и чувствами, которые он во мне пробуждает». У них даже был аналогичный жизненный опыт. «Наконец, когда минули годы уединенной работы, Роден предпринял попытку выступить со своим произведением», – писал Рильке.
Общественному мнению был задан вопрос. Общественное мнение ответило отрицательно. И Роден снова замкнулся – на тринадцать лет. В эти годы, по-прежнему неизвестный, как и прежде работая, думая, экспериментируя, не затронутый влиянием безучастного к нему времени, Роден становился зрелым мастером, виртуозно владеющим орудиями своего ремесла… Новые отношения крепче связали Родена с прошлым его искусства. Это прошлое, тяготившее многих, стало крыльями, несущими его. Ибо если в ту пору он и находил одобрение, подкрепление своих исканий и чаяний, то оно исходило от античных изваяний и из морщинистого сумрака соборов. Люди не беседовали с ним. Камни говорили {775}.
Камни говорили с Роденом точно так же, как яблоки говорили с Сезанном.
Несколько лет спустя они с Жоашимом Гаске пошли посмотреть на роденовского «Бальзака». «Смотри… традиции! Я более традиционен, чем все думают. Как и Роден. Никто не знает, какой он глубоко внутри. Он человек Средневековья, который создает прекрасные вещи, но не видит целого… Слушай, я не хочу преуменьшать его таланты… Он мне нравится, я восхищаюсь им, но он живет в своем времени, как и все мы. Мы создаем фрагменты. Но уже не можем объединить их» {776}.
В апреле 1895 года, после дальнейшей переписки и знакомства со сборником рассказов «Сердце и разум» (включая «Чувство невозможного»), Сезанн отправил Жеффруа задорную записку с завуалированным предложением:
День прибавляется, погода становится милостивее. Я свободен все утро до того часа, когда цивилизованные люди садятся обедать. Я намерен приехать в Бельвиль, чтобы пожать Вам руку и предложить Вам на рассмотрение один проект, который я обдумываю и то отвергаю, то опять принимаю. Искренне Ваш,
Сезанн задумал написать портрет, и Жеффруа охотно согласился. Сезанн прекратил ритуальный поединок с «Салоном Бугеро», но все еще не потерял надежду – если, конечно, он не шутил, когда говорил Жеффруа, что эта работа может принести ему признание, а «возможно, даже медаль!». До самого конца он не отделался от этого противоречия. Говорят, что когда Сезанн услышал, что «Купальщиков на отдыхе» хотят выставить в Люксембургском дворце как часть дара Кайботта (слух не подтвердился), он торжествующе воскликнул: «К чертям Бугеро!» – и это чувство разделяли многие в парижских кругах {778}.
Как обычно, портрет продвигался медленно. Ни один из участников не мог легкомысленно подойти к такому делу. «Ах, как же мне не нравилось позировать! – вспоминал сын Сезанна. – Если бы он хотя бы разговаривал, пока работает! Но нет, за все время он не вымолвил ни слова, а малейшее движение приводило его в ярость» {779}. Ему позировали и работники со своими детьми. С рабочими и крестьянами он был неизменно любезен – bon enfant [84], как они выражались. Все его знакомые в Эксе были ремесленниками: бакалейщик Гаске, слесарь Ружье, винодел Ушар, каменотес Барнье, плотник Кове, садовник Валье; даже скульптор Солари может быть причислен к этой же компании. С этими людьми он не был ни излишне эмоциональным, ни замкнутым, между ними была лишь учтивость, чувство солидарности и никакого притворства. Некоторых из них он знал всю жизнь – Солари, Гаске и Ушара {780}. «В наши дни все меняется, – сказал он одному молодому гостю, – но не для меня. Я живу в городе своего детства и вновь узнаю ушедшие дни в лицах своих сверстников. Больше всего мне нравится то, как выглядят люди, которые состарились, не изменив в корне своих привычек, – люди, которые подчиняются правилам времени. Я не понимаю тех, кто противится этому процессу. Посмотри на этого старого владельца кафе, сидящего перед дверью под бересклетовым деревом, – какой стиль! А теперь взгляни на эту продавщицу на площади. Она, конечно, мила, о ней не скажешь ничего плохого. Но эти волосы, одежда – как вульгарно!» {781}
Ружье, его новый сосед с улицы Бульгон, тоже был художником-любителем. (Так уж сложилось, что в Эксе даже бакалейщики – художники.) Его воспоминания о Сезанне отличались прямотой:
О Сезанне говорили много чепухи. Месье [Гюстав] Кокио [писатель] рассказывал о том, как дети насмехались над ним и донимали его, – такого никогда не было: конечно, он всем казался довольно эксцентричным и его творчество едва ли ценили по достоинству, но люди всегда относились с уважением к его работе и были высокого мнения о нем самом. Он был очень хорошим человеком, очень искренним, но легко терял самообладание. Например, он не выносил, когда кто-то смотрит, как он пишет. Если кто-то вдруг приходил и вставал позади него, когда он был sur le motif, он прекращал писать, собирал свои вещи и, ворча, уходил прочь. Я часто сталкивался с ним, но крайне редко видел его за работой. Хотя, с другой стороны, он часто говорил со мной о живописи, и то, что он говорил, было настолько глубоко, что мне далеко не всегда удавалось понять его {782}.