Сезанн. Жизнь - Данчев Алекс. Страница 97

В те годы ему ставились и другие диагнозы. Все они были вариациями на ту же тему. Самое сдержанное описание его состояния: он не отвечает за свои поступки. Самое жесткое – он сошел с ума. В 1890 году, приблизительно тогда, когда Сезанну диагностировали диабет, Писсарро узнал от Мюре (который в свою очередь услышал это от Гийомена), что Сезанн находится в психиатрической лечебнице. В 1896 году, уже после всех перипетий с Ольером, их общий друг Эгар как врач заверил Ольера, что Сезанн нездоров и, возможно, душевнобольной. Даже Писсарро отчасти поверил в это. «Как жаль, что человек, наделенный таким удивительным темпераментом, страдает от такого недостатка уравновешенности!» Люсьен напомнил ему о том, как Танги называл Сезанна сумасшедшим, но на тот момент они списывали это на простоватость Танги. А вдруг он был прав? {883} Говорили всякое.

На самом же деле Сезанн находился в постоянном беспокойстве, свойственном ему по складу ума и характера {884}. Возможно, слова «в поиске» – самое точное описание его состояния, ведь он был вполне нормален и не столь нездоров, как склонны полагать все те, кто без конца муссирует его inquiétude. Эксцентричность Сезанна сильно преувеличили. Как сказал Эдмон Жалу, слишком большое значение все придавали «маргинильности» Сезанна {885}. Но что бы ни говорили сплетники, Сезанн не был сумасшедшим и не страдал депрессией. Главной чертой его личности стало стремление к цели – цели нравственного порядка. По словам Жеффруа, он был inquiet de vérité, то есть жаждал истины. «Он действительно был обеспокоен, – писал Шарль Морис, поместивший в «Меркюр» анкету с вопросом о Сезанне, – но обеспокоен исключительно тем, насколько ценны его ценности – валёры [93], ведь человеческое в его работах целиком зависит от этого» {886}. Сезанн находился в ницшеанском процессе переоценки ценностей. Совершенно неудивительно и даже характерно для него то, что он писал Эмилю Бернару: «Я должен Вам сказать истину о живописи». Шарлю Камуану он обещал рассказать о живописи правильнее, чем кто-либо, и что в искусстве ему нечего скрывать {887}. Будучи носителем откровения, Сезанн и не мог иначе. Его речь звучала словно благая весть: «Я есмь путь и истина и жизнь…» – самое пылкое благовествование современной эпохи {888}. Живопись либо открывает истину, либо ничего не стоит. Вот в чем смысл его исканий. Единственное лекарство, которое он неукоснительно принимал, – это сыворотка правды. Истина Сезанна важнее, чем сомнение Сезанна.

Его высказывания обладали магической притягательностью. «Правдивость в живописи – подписано „Сезанн“», – тонко подметил Деррида в работе под названием «Правдивость в живописи». «Обещал ли Сезанн, вправду ли обещал, обещал сказать, сказать всю правду, сказать живописью, что есть правда в живописи?» – задается он вопросом немного в духе Гертруды Стайн {889}. Рильке говорил, что он писал не в манере «полюбуйтесь на меня», а скорее «вот оно». Правдивость как констатация, а не суждение.

Разве же мы на Земле
для того, чтоб сказать:
Дом
Мост
Фонтан
Кувшин
Ворота
Фруктовое дерево
Или Окно?
В лучшем случае:
Башня
Колонна?..
Но говоря
эти слова,
ты понимаешь –
и с той интенсивностью,
коей и вещи-то сами не знали,
что выразить могут… {890}

Правдивость Сезанна была не всякому по вкусу. «Если взять картину „Мальчик в красной жилетке“ [цв. ил. 65], – говорил Джакометти, – соотношение между головой и нарочито удлиненной рукой ближе к византийской школе, нежели к поствозрожденческой живописи. Вы только посмотрите. Это кажется странным: фигуры вытянутые, в византийской манере. Но на мой взгляд, это самая что ни на есть правдивая картина». Характерная неуклюжая фигура в «композиции обнаженных фигур» («Большие купальщицы») напоминала Джакометти романские тимпаны французских соборов; и это казалось ему более привлекательным, чем пропорциональные тела молодых красавиц кисти академистов {891}. Джакометти был не единственным. Модильяни хранил у себя в кармане репродукцию картины «Мальчик в красной жилетке» и с победоносным видом вытаскивал ее в пылу спора {892}.

Джакометти был убежденным сторонником Сезанна. Таковым был и Сэмюэл Беккет. После смерти Сезанна Гаске продал галерее Бернхейм-Жён картину «Гора Сент-Виктуар и большая сосна» за кругленькую сумму в 12 000 франков. Спустя несколько лет она оказалась в коллекции Куртолда. В 1934 году она временно выставлялась в Национальной галерее, где ее обнаружил Беккет. «Какое облегчение видеть гору Сент-Виктуар после всех этих очеловеченных пейзажей», – писал он своему другу Томасу Макгриви.

Кажется, будто Сезанн первым увидел пейзаж и представил его в качестве материала совершенно особого порядка, не соотносимого с любыми человеческими преломлениями. Атомистический пейзаж без малейшего намека на человеческое стремление «оживлять», пейзаж с характером, à la rigueur [94], но с характером, исходя из собственной природы… [В отличие от] работы Рейсдала «У входа в лес», здесь больше нет ни входа, ни признаков человеческой деятельности, пространственные измерения неведомы, любой диалог отсутствует.

Спустя неделю он развил свою мысль. «Я не вижу никакой возможности отношений, дружеских или иных, с тем, что в принципе непостижимо. В Сезанне я остро ощущаю именно отсутствие контакта, который был так важен для Сальватора Розы или Рейсдала, ведь они стремились к одушевлению. Но для Сезанна это был бы ложный подход: в нем сидело ощущение собственной несоизмеримости не только с жизнью заведомо иного порядка, как пейзаж, но и с собственной жизнью – с жизнью… в нем самом». Беккет пытался понять, какие цели он сам преследует и как искусство могло бы ему в этом помочь. Сезанн – это путь самопознания, как говорил Кутзее. «Здесь слышны первые чистые ноты зрелого постгуманистического периода в творчестве Беккета». Беккет стал Беккетом только благодаря спорам с Сезанном с того света, d’outre-tombe, как он мог бы выразиться {893}.

Сезанн всегда задумывался о грядущем дне как с точки зрения психологии, так и метеорологии. Каждый вечер он подходил к окну и беседовал с мадам Бремон на провансальском о погоде: «Hé, demain, qué temps?» [95] Он частенько вставал среди ночи, чтобы еще раз выглянуть наружу. Иногда ему было сложно вновь уснуть, отсюда и ночная игра в карты с Ортанс. Его день начинался рано. Только ленивцы встают после пяти, с сожалением писал он сыну. Несмотря на жару и головные боли, он весь день проводил за работой. Работал без перерывов, за исключением тех двух недель в январе 1897 года, когда грипп не давал ему встать с постели {894}. Он боролся до конца, как и решил.