Всегда, всегда? (сборник) - Рубина Дина Ильинична. Страница 24

Я остановилась и сказала ему громко:

– Бахтина, если вы имеете в виду книгу «Творчество Франсуа Рабле и народная культура Средневековья и Ренессанса», выпустил «Худлит», а не «Просвещение»… Тут вы ошиблись.

Он судорожно застегнул плащ на все пуговицы и застыл в странной позе, точно собирался бежать.

– Кстати, у меня есть это издание. Могу обменять, если заинтересуете.

Он помолчал, подумал, помял пальцами сорванную ромашку и спросил тихо:

– Гумилев вас устроит, «Письма о русской поэзии»?

– Нет, знаете, Гумилева оставьте себе…

– А Мандельштам? – спросил он неуверенно. – Полное собрание, правда, ксерокс.

– Мандельштам есть, спасибо. А вот Чарской у вас, случаем, не найдется, «Княжна Джаваха»?

– За кого вы меня принимаете?! – воскликнул он с легкой обидой. – Вы еще предположите, что я святочные журнальчики собираю.

– Ну, вы напрасно так категорично, – возразила я, – на Чарской не одно поколение выросло… Мне недавно попалось на глаза одно исследование, не помню только – в каком журнале…

В эту минуту в конце аллеи показались Эмилия Кондратьевна с Маринкой, и мой собеседник отпрянул, страшное замешательство появилось не только в его лице, но во всей его фигуре. Боком, молча, он скользнул за ствол сосны, пропал за сиреневым кустом, а там уж на повороте дороги мелькнул его силуэт на велосипеде. Словом, он бежал…

Я не стала почему-то рассказывать Маринке об этой встрече. Оставшиеся два дня я старалась выйти из столовой без попутчиков и медленно шла по аллее, вглядываясь в просветы между деревьями – не мелькнет ли светлый плащ. Нет, он не приехал больше на своем велосипеде…

Я не стала ничего рассказывать Маринке, потому что она охальница, как и всякий талантливый детский писатель, и стала бы строить предположения, громко ржать и отпускать дурацкие замечания. Зачем?

Да, этот человек вел себя необычно, скажем жестче: неадекватно. Но кто из нас без странностей? И у кого чиста биография? И кто может поручиться за себя в дальнейшем?

А еще я думаю о Косе. Что это было с ним, что? Что привязывало его к Татьяне-то Евсеевне? Ведь не деньги же – я тоже неплохо зарабатываю. Кося и у меня бы нужды не знал. Голос и у меня модуляциями не бедный. Так что же, что? И знаете, думаю – она, Любовь. Шлюховая, конечно, подловатая, но она самая, сомневаться не приходится… И как задумаюсь – мне становится всех-всех жаль. И мрачного Кириллова, который безвинно тащит по жизни свой ужасный акцент, и Мишу с Русей, сочиняющих бодягу, и милую старую дуру Эмилию Кондратьевну, и Маринкиного мужа Ленечку, от которого она все время куда-то уезжает; мне жаль и Косю, который болтается по жизни, как дерьмо в проруби, и Татьяну Евсеевну, которой не с кем поговорить о покойной маме, жаль психоаналитика Соломона Яковлевича, который ловит в стакане чая размокшие куски печенья и искренне верит, что может научить счастью существо с серым ежиком на голове; мне жаль и интеллигента в светлом плаще, а когда я поднимаю взгляд в небо, мне до смешного жаль того огромного, неведомого, одинокого, который зачем-то создал всех нас по своему подобию…

И тогда мне кажется, что всю жизнь я сижу на пустынном берегу моря в молитвенном облачении старого еврея и ветер тихо играет кистями его, проданного внуком, белого талеса…

1986

Любка

Ноги у Любки гладкие были, выразительные и на вид – неутомимые, хотя на каждой стопе вдоль пальцев синела наколка «Они устали»… Надо же – щеки впалые, плечи костистые, живот к спине примерз, а ноги – даже странно – что там твоя Психея!

– Одевайтесь, пожалуйста, – сказала Ирина Михайловна и, глядя, как торопливо и зябко путается девушка в лямках рубашки, размышляла.

Надрывная татуировка Ирину Михайловну не смутила. Она второй год сидела в заводской медкомиссии, навидалась за это время всякого, понимала, что детство и юность у человека не всегда протекают на стриженых газонах. Любка держалась скромно, глядела порядочно, пальцы ног на осмотре стыдливо поджимала.

Ирина Михайловна дождалась, пока она оденется, бестолково выворачивая туда-сюда рукава куцей зеленой кофты, и позвала ее в коридор.

– Послушайте… Люба… – она заглянула в лицо девушки. – Вы не представляете, какой это тяжелый хлеб – труд обдирщиц. Через месяц вы рук своих не узнаете, сплошные будут рубцы и ожоги…

Любка настороженно помалкивала, соображая, какого рожна заботливой докторше надо.

– Не пойдете ли няней, ко мне? У меня ребенок, восемь месяцев. Сидеть некому, положение тяжелое… А я… я вам шестьдесят рублей буду платить…

Похожа была докторша на воспитанную девочку из ученой семьи. Некрасивая, веснушчатая. Нос не то чтобы очень велик, но какого вперед выскакивает: «Я, я, сначала – я!» И все лицо скроено так, будто тянется к человеку с огромным вниманием. Губы мягкие, пухлые, глаза перед всеми виноватые. На кармашке белейшего халата уютно вышито синей шелковой ниткой: «И. М. З.».

Ах ты, докторша… Ну нянькой так нянькой…

Любка собрала лоб гармошкой и сказала:

– Прикину. Адресок пишите…

* * *

Две-три улочки двухэтажных домов вокруг базарной площади, почтамт, пять магазинов в дощатых будках да несколько десятков бараков – этот городишко лепился к металлургическому комбинату и был его порождением. И небольшая санчасть, куда по распределению после института попала Ирина Михайловна, тоже относилась к комбинату.

Стоял сентябрь пятьдесят первого, жесткие душные ветры летучим песком продраивали насквозь каждый переулочек.

Собственно, распределиться после института можно было удачнее, следовало только вовремя взять справку о беременности. Но мама – а она была человеком мужественным и властным – сказала своей бездумной дочери: «Как ты не понимаешь, Ирина! Сейчас захолустье для нас – спасение… Ничего. Подхвати живот, поедем».

К тому времени прошло два года, как серый, чесучовый, безликий в окошке сообщил, что отца перевели в другой лагерь без права переписки. Передач не принимали. Маму давно уже уволили из госпиталя, где она заведовала неврологическим отделением, жили они на Иринину стипендию, поэтому будущая Иринина зарплата представлялась поводом к дальнейшему существованию.

Так что подхватили живот и прибыли «по месту распределения».

В кирпичном доме им дали комнату – приличная комната, метров двенадцать, в квартире с одной соседкой, и кухня большая, даже ванная с титаном есть – чего еще! Все прекрасно, все прекрасно… Ирина Михайловна проработала три месяца и ушла в декрет. Сонечка родилась в той же санчасти. А что, да почему, да от кого – это никого не касается. Глубоко личное дело…

Главное, с мамой ничего не было страшно, она умела все – перелицевать пальто, торговаться на базаре, сварить из пустяка борщ, нашить пеленок из рваного пододеяльника, – вероятно, для этого в свое время она окончила Сорбонну. Словом, Ирина Михайловна выросла в уверенности, что крепкий человек мама не подкачает.

Но мама подкачала. Она умерла в одно мгновение: стояла у окна с пятимесячной Сонечкой на руках, вдруг сказала спокойно:

– Что-то нехорошо мне, Ира, дай-ка воды, – успела опустить ребенка в коляску и – у мамы никогда ничего не болело! – упала навзничь.

Когда, расплескивая воду, Ирина Михайловна прибежала со стаканом из кухни, мама лежала на полу и уже не дышала. Дипломированный врач Ирина Михайловна долго ползала вокруг мамы, как медвежонок вокруг убитой медведицы, оглашая воем квартиру, пытаясь делать искусственное дыхание, не понимая, почему у мамы нет пульса и вообще ничего нет.

Так что вот какое дело… После похорон на песчаном полупустом кладбище (мама! где Сорбонна, где отец, где отныне твоя могила) – после похорон оцепеневшей Ирине Михайловне надо было решать что-то с Сонечкой. Были, были ясли от комбината, да черт бы их побрал эти ясли. Ребенка жалко.

Тут предложила услуги соседка, Кондакова. Она работала телефонисткой на почтамте, дежурила через двое суток на третьи и готова была посидеть с ребенком. Недешево, конечно, забесплатно дураки сидят. Но выхода не было. В дни дежурств Кондаковой Ирина Михайловна приносила Сонечку в санчасть, и та ползала в ординаторской сама по себе, заползала в углы, доверчиво оставляя там лужи.