Всегда, всегда? (сборник) - Рубина Дина Ильинична. Страница 36
– В каком смысле? – спросил я.
– В глобальном. Что новенького в мире… в литературе, например. Что «Иностранка» печатает?
Я подпер голову кулаком и взглянул на него с любопытством.
– В «Иностранке» новая повесть Маркеса.
– А что Маркес!.. – Он пожал плечами. – Все с ума посходили. Маркес, Маркес! Этнографический писатель. Этнография плюс патология. Если хочешь знать, у Амаду есть вещи в сто раз значительнее.
Он сидел в непринужденной позе, рассуждал о прозе Амаду и стряхивал на пол камеры пепел с сигареты – руки у него были сильные, большие, красивой лепки. Я перевел взгляд с его рук на стены, крашенные темно-зеленой краской, на зарешеченное окошко под потолком и даже головой тряхнул – таким нелепым показался мне этот разговор здесь.
– Так теперь когда тебя ждать, Саша?
– В среду, наверное…
– В среду, да? В среду… Долго… – Он вздохнул, поскреб короткую щетину на затылке и с хрустом потянулся.
Я вышел в коридор и крикнул прогуливающейся Наташе, чтоб забрала Сорокина.
На дворе старая кляча Изольда все так же стояла, смиренно потупившись и вяло дергая хвостом.
– Сахару нет, – сказал я ей. – Забыл привезти. Сигаретой же тебя не угостишь.
Изольда переступила с ноги на ногу и отвернула морду.
Я сидел и ждал автобуса на крашеной лавочке, в тени под старым ясенем. Я всегда сидел здесь после допросов. Посидишь так, посмотришь, как по крыше тюрьмы прыгает живая птичка, – и глядишь, отпустит тебя немного, пройдет это странное отупение, онемение души.
«Этнография плюс патология», – вспомнил я.
«Дед прав, – подумал я, – мне нужно устраиваться юристом в какой-нибудь пищеторг, для пущей сохранности моей нежной души… Гришка выбил бы из этого Сорокина все, что нужно».
Было пасмурно, небо набухало, как тесто в кастрюле, – вот-вот вывалится через край.
Сегодня я оставался дежурить. Вечером, после комсомольского собрания, мы с Григорием заперли сундук с «вещдоками», потом заперли кабинет и пошли по нашему длинному коридору. Здесь мы должны были расстаться, мне лежал путь в дежурку, а Григорию – в лоно семьи. Но он вдруг придержал меня за плечо и сказал:
– Сань, пошли поужинаем в «Ветерке»?
Можно было бы изобразить удивление по поводу ужина в «Ветерке», в то время как дома Григория сейчас наверняка дожидаются какие-нибудь голубцы или борщ. Но я удивления изображать не стал. Потому что, наверное, наступил сегодня момент, когда Гришку «приперло». Это уже несколько раз на моей памяти случалось, и тогда мы с ним шли ужинать в «Ветерок», и брали там выпивку, и сидели долго, до закрытия.
– Гриш, мне же сегодня дежурить.
– Мы недолго, хрыч, – сказал он и сжал крепко мое плечо. – Ты успеешь. А? – Круто, видимо, его прижало…
И мы пошли в «Ветерок».
Сели за столик почти у двери, подальше от эстрады, потому что по опыту знали, что через часок-полтора сюда нагрянет ухватистое трио с хорошо сохранившейся бабушкой-солисткой, которая будет оглушительно страдать в микрофон, и тогда уже ни поговорить, ни послушать друг друга…
Мы заказали по сто водки, салат и бифштексы, потому что у нас негусто было в этот вечер – у меня трешка да у Гриши пятерка с мелочью. Официантка записала заказ тонким карандашом в блокнот, как какая-нибудь юная журналистка, и метнулась дальше вдоль столиков.
Гриша не торопился. Мы закурили, поговорили о Сорокине.
– Гришка, – спросил я, – а отчего Сорокин такой веселый, такой спокойный сейчас? Не то что в первые дни…
– А ты посмотри получше, не тянется ли за ним какое-нибудь дельце поинтересней.
– Что ты, не похоже! – возразил я. – Мне и так тошно делается каждый раз, когда уезжаю от него. Неплохой ведь парень, умный, думающий. В десанте служил. Видел, какой здоровый?
– Видел, видел твоего десантника… Здоровый… Такой прихлопнет приемчиком, какому его обучили, и с приветом. Советую: покопайся. Он не зря так повеселел, твой десантник.
Официантка принесла заказ, и мы сразу рассчитались.
– Эх, – сказал Григорий, забрасывая в карман рубашки оставшуюся мелочь, – буду я когда-нибудь богатым или нет?
– Знаешь, мне недавно взятку совали, – вспомнил я. – Толстая такая тетка, в парике, на Ломоносова похожа. Вызвала в коридор и сует мне конверт. Сынок у нее задержан, понимаешь, с анашой в правом ботинке. Ну вот, сует она мне конвертик, а я, вместо того чтобы сказать ей: «Трам-тара-рам, сучья тетенька, пошла ты со своими вонючими купюрами к такой-перетакой матери», стою, как болванчик механический, и долдоню казенным голосом: «Вы оскорбляете достоинство советского следователя».
Григорий усмехнулся:
– Она подумала, что мало дала… Помнишь Ерохина? А, ты его не застал. Он мне говорил всегда: «Ничего, Гришутка, пообтесаешься, заживешь как все…» Думаешь, я сначала не метался, как ты, когда столкнулся со всем этим быдлом? Я долго привыкнуть не мог, уходить собирался.
– Гриш, – спросил я, – а правда, что ты два курса политеха бросил и в юридический подался?
– Угу, – спокойно подтвердил он и подцепил вилкой бледный дырявый диск помидора. – У нас соседа, дядю Петю, убили. И тех гадов не нашли…
Я удивленно посмотрел на него.
– Так ты что… Из-за этого?
Он отложил вилку и спокойно, медленно проговорил:
– Мы с дядей Петей двадцать лет стенка в стенку прожили. Он с получкой домой возвращался, и его убили. Понимаешь? – Григорий поднял на меня слишком спокойные, угрюмые глаза. – Дядю Петю, который со мной задачки решал и голубятню строил… Нет, ну я не сразу, конечно… Месяца два еще помаялся, посидел над чертежами, кажется, даже курсовую сдал… Мама плакала, очень хотела, чтоб я инженером был.
– Не жалеешь? – спросил я.
Он хмыкнул.
– Да нет, – себе ответил, не иначе. Слишком твердо это у него получилось. – Иногда только проснусь ночью, а ночью, сам знаешь, многое диким кажется, неестественным… Лежу, думаю: «Ты! Ты кто? Судия? Святой? Ты кто такой, чтоб судьбами провинившихся ведать?» А днем – ничего, привык… Делаю дело, которому обучен… Хотя… – Он вздохнул, взял кусочек хлеба и разломил его, внимательно посмотрел на губчатый белый разлом. – Привели недавно, на дежурстве, задержанного. Бродяга. Нос красный, сопливый, все лицо в какой-то коросте, бормотухой от него разит, словом, статья 198, часть 3. И вдруг я узнаю, что он моего года рождения. И вот я сижу, смотрю на него и думаю: «А ведь мы с ним в один год в школу пошли. Он, как и я, портфель таскал, а в портфеле – пенал, а в пенале – точилка, и резинка, и карандаш… Он чувствует так же, как и я, он счастья хочет, почему ж я его судить должен? По какому праву? За то, что его жизнь в какой-то момент каким-то обстоятельством по башке шарахнула? Ну какое имею право я – чистый, выбритый, ухоженный, двумя женщинами любимый… – Тут его голос осекся, он отвернулся от меня и разом опрокинул в рот рюмку водки. И я понял, что мы пришли к тому разговору, ради которого Гриша затащил меня в «Ветерок». Собственно, не новый это был разговор, не новый. Да и не ожидалось ничего нового в Гришиной жизни.
– Ты с Лизой поссорился? – спросил я его.
– Лиза права, – сказал он, – невозможно сидеть на двух стульях. Так когда-нибудь брякнешься и задницу отобьешь.
– Ну. – Я знал по опыту, что Гришке не нужны мои советы. Не за советами он потащил меня в бездарный «Ветерок». Гришке нужно было выговориться, чтобы сидел напротив человек с родным лицом, чтобы кивал, не перебивал и все понимал. Поэтому я время от времени только подбрасывал междометия в сумбурную горечь его слов, как подбрасывают полешки в костер.
– Не могу, понимаешь… – говорил он, – выпутаться не могу. Все головоломки день и ночь кручу, такие штучки, знаешь, – как из трех спичек сложить четырехугольник или что-то вроде этого. Как из нас троих, несчастных, хоть что-то толковое смастерить. И ничего не получается.
– Ну?
– Не могу я! Понимаешь, жалко мне Галю, до слез, но, боже мой, если б ты знал, как она меня раздражает! Каждое слово, каждое движение! Ничего с собой поделать не могу! Она плачет тихо, как мышка, и я знаю, что я, подлец, ради Аленки должен в узел завязаться, с работы уйти, Лизу больше не видеть. На колени, что ли, бухнуться, прощения просить, не знаю… Но она плачет, а я смотрю на нее, слышь, Сашка, и мне ее ударить хочется, или заорать, или разбить что-нибудь. Еле сдерживаюсь.