Открытие себя (сборник) - Савченко Владимир Иванович. Страница 87

И сейчас молодой и красивый физик—циник, не верящий в божественную природу законов мира (наука, она ничего на веру не принимает!), был далеко не краснолиц и вообще чувствовал себя худо. Он с нарастающим отчаянием понимал, что идею Тураева, его образ холодного математического четырехмерного пространства, в котором все уже произошло, движения и существования всех тел сложились в ветвистые "древа", местами проникающие друг в друга и переплетающиеся сетями взаимодействий, — этот образ вовсе и не требуется принимать на веру. К нему ведут не навеянные минорным тоном заметок (и даже не фактом смерти академика) чувства, а логика.

"Тоже мне, логическое "древо смерти" имени академика Тураева! сопротивлялся Чекан, мобилизуя весь свой сарказм и иронию. — "Анчар" в новой редакции! "К нему и птица не летит, и зверь нейдет…" Так ведь потому и не летит, выходит, птичка, что она уже пролетела. Мимо. И зверь тудыть… и вихорь черный… все. Нет, но постой: мир существует в пространстве и во времени — общепризнанный факт. Стало быть, мир четырехмерен. Однозначность моего существования (равно как и каждой клетки моего тела, как и всего на свете!) в пространстве в каждый момент времени — тоже факт, доказанный и опытом прошлого, да и всей совокупностью знаний о мире (без него вообще не было бы определенных знаний). То есть этот факт включает в себя все. А однозначность сия и есть ветка, или побег, или спиральный вьюнок — на "древе Тураева". Но… а что "но"? Нет никаких "но", все логично и ясно. Эмоции излишни".

Борис вдруг почувствовал, что логически он уже мертв. Да что там мертв — и не существовал никогда. Все, что он считал своей жизнью, своим прошлым и настоящим, достигнутым — задано заранее, как и "будущее". Только и того, что будущего он не знает, хотя… догадывается. "Повесился бы ты лучше на своем "древе логического познания" около дачи, Шур Шурыч, — со злостью подумал он, чем такие вещи писать! Раз все одно помер. Двоих утянул за собой. А теперь вот и меня…"

Мысли запаниковали, шарили по закоулкам мозга в поисках хоть какого—то опровергающего довода — страх, прикидывающийся мыслями. И не находили ничего.

Он, Борис Чекан, аспирант двадцати семи лет, нарисован в четырехмерном пространстве вместе со всеми своими предками — от обезьян и палеозавров этакой вихляющей (от опасных взаимодействий), меняющей объем и форму—гиперсечение вещественной кишкой, которая то соединяется, то ответвляется от других подобных кишок—траекторий—веток и от которой, в свою очередь, ответвляются (точнее, ответвлялись у предков, поскольку он сам—то еще холост) побеги—отпрыски. Эта траектория его существования петляет по пространственной поверхности гиперсечением—планетой, которая, в свою очередь, вьется вокруг еще более толстой пылающей гипер—трубы Солнца. И все это течет в четырехмерном океане материи неизвестно куда.

"Не течет, в том—то и дело, что не течет! Так—то бы еще ничего, у каждой струйки—существа была бы возможность как—нибудь подгрести в свою пользу, вильнуть и увильнуть… Все уже состоялось, в этом проклятие тураевской идеи. От палеозавра с веснушками вдоль ушей и копыт — что было, то было — через питекантропа и нынешнего почти кандидата наук — и далее до конца времен. Тело—Я считает, что выбирает свой жизненный путь среди других существ, кои так же о себе мнят… а все это понарошку, иллюзии. Путь уже выполнен. Не эскиз, не набросок—план на бумаге, а сам жизненный путь — от начала и до конца! "Твой путь окончен. Спи, бедняга, любимый всеми Ф. Берлага!" Это уже не Пушкин, Ильф и Петров. Шутка. Какая злая шутка!.."

Борис вспомнил, что именно такой была последняя запись Тураева, и у него похолодело внутри. Сейчас он был Тураевым, который три ночи назад искал и не нашел выхода из тупика, в который сам себя загнал мыслью… покойным Тураевым. Он сейчас был и Загурским, и Хвощом, которым вот так же, ночью, после прочтения заметок академика и логичных размышлений открылась ледянящая душу истина, что их жизни — это не их жизни, их как личностей с интересами, стремлениями, делами, чувствами, жаждой счастья, со всем, то составляет жизнь, — нет и не было. Тоже покойные Е. П. Загурский и С. С. Хвощ. "Твой путь окончен…"

"Погоди, но почему же из всей этой тягомотины, из безличия так отчетливо выделяется миг Настоящего? В нем сосредоточены почти все наши переживания… Этого Тураев своим "древом" не объясняет. Недоработочка. Здесь… ага, здесь вот какая модель подошла бы: жизнь — магнитофонная лента, на которой все уже записано. Когда ее прокручивают, она "живет" — живет сейчас, именно в том месте, которое проходит мимо магнитной головки. Это ее "настоящее", то, что перемоталось на левую бобину, "прошлое", а на правой — "будущее". Лента тоже может считать себя самостоятельным существом (или головка?..), которое "выбирает" и "решает", что дальше прозвучит из динамиков: слова или музыка, даже какая именно… она может даже считать в самообольщении, что мелодии и их красивое звучание — это она сама "делает", а шумы, хрипы, искажения — это от стихии или даже от чьих—то интриг. А все записано на ней. Вот так и в нас, в нашей жизни? Боже мой!.."

Чекан сел, провел рукой по лицу. Он внес и свою лепту в идею Тураева, надо же, хотя стремился опровергнуть. Вот это да! "Не оставить ли и мне заметки?.." Он попытался рассмеяться, но тотчас оборвал дико прозвучавший в темной комнате неуместный смех. Если он подумывает о предсмертных записях на манер тураевских, это не смешно. Это значит, что он в душе уже смирился с неизбежной кончиной.

И показалось вдруг Борису, что окружающая тьма, подсказав ему последний вывод, теперь терпеливо и холодно ждет его конца.

"Да нет, постойте! Я вам не Загурский и Хвощ, пиететствовавшие перед великим авторитетом! Какого дьявола я должен соглашаться с этим идеальным геометрическим миром, в котором мы записаны линиями—траекториями в застывшей материи?.. Ах, эта вера в формулы, это поклонение числам, циркулю и линейке! (В самой сварливости, с которой Чекан оспаривал идею, содержался немалый истерический испуг.) По этим идеалам получается, что из меня незримо торчит сейчас еж координатных осей: влево—вправо, вверх—вниз, вперед—назад и в прошлое—будущее. А что, если в будущее ось не торчит? Если вся материя, все бытие наращивается со мной в будущее? Очень просто!.. Постой: наращивается. Значит, есть куда наращиваться. Значит, будущее уже есть — материальное будущее, ибо иных не бывает. М—да…"

Он снова лег, закинул руки за голову.

"Ну а если мир не четырехмерен? Это ведь только мы сами замечаем четыре измерения, да и то четвертое для нас как в тумане… Пятимерен! Тогда то, что застыло по нашим четырем, может свободно изменяться—развиваться по пятому. Эге, в этом что—то есть!.. — Борис оживленно приподнялся на локте, но тут же и опал. — Ничего в этом нет. Все рассуждения для пяти, — шести— и вообще N—мерного мира точно таковы, как и для четырехмерного. И даже для трех— и двухмерного. Мир существует в таком—то количестве измерении — значит, все в нем уже есть. Свершилось. Мир существует, этим все сказано".

И чем глубже проникал Чекан в тураевскую идею (а чтобы оспорить, надо сначала понять), тем основательней увязал в ней мыслями, чувствами и воображением. Как муха в липучке. Как лось в болоте, от каждого рывка погружающийся все глубже. Скоро он совсем обессилел, не мог более мыслить крупно, вселенскими категориями; в голове возникал то образ черного, сухого, многоветвистого древа в серой пустоте, то образ сетей из магнитных лент каждая пробегает мимо своей магнитной головки Настоящего. "И зачем только я окликнул сегодня Стаську? — подумал Борис в вялой тоске. — Э, чушь: окликнул Стаську!.. Все записано: материальная ветвь—траектория моего наименования пересечется сегодня с траекторией, помеченной индексами " Коломиец С. Ф.", обменяется с ней некой информацией, а потом начнется необратимый процесс ее усвоения: воспоминания, обдумывания, оспаривания, дополнения… Пытаясь опровергнуть, только обогатил и развил эту мысль — на свою погибель. Чего ж тебе еще?.." Он лежал, чувствуя, как расслабившееся тело холодеет, деревенеет. Сердце билось все медленней. Дыхание слабело. Мыслей больше не было; чувство жалости к себе пробудилось на миг, но и его тотчас вытеснило: "И эта жалость записана…" На потолке желтым мечом прокрутился отсвет автомобильных фар, за окном проурчал мотор. "И это записано: и сама машина, и мои наблюдения отсвета ее фар. И то, что я об этом думаю… и даже то, что думаю, что я об этом думаю, — и так далее, по кругу. Выхода нет. Действительно, какая злая бессмысленная шутка — самообман жизни. Околевать, однако, пора…" Эта последняя мысль была спокойной, простой, очевидной. "Твой путь окончен. Спи, бедняга, любимый всеми… На надгробии, впрочем, напишут не "Ф. Берлага", а "Б. В. Чекан" с годами рождения и смерти — но это тоже все равно". В этой мысли не было юмора. Ничего не было.