Кинжал для левой руки - Черкашин Николай Андреевич. Страница 3
Может, взять на удачу с собой? Быть может, счастливая сила прадедовского «каульбарса» не иссякла в веках?
Поразмыслив, он вернул дагу на место. Его «кинжал для левой руки» выкован из другого металла. У каждого должен быть свой «каульбарс». У каждого должен быть свой «ерш», улыбнулся он неожиданному каламбуру. В конце концов, под один и тот же вексель дважды в долг не берут.
Заспанная Стеша принесла чай.
— И кудай-то вы ни свет ни заря?!
— Война, Стеша, война! Грешно спать в такое время… — торопливо отхлебывал чай Грессер. — Передай Ирине Сергеевне мой наказ: уезжать из города не мешкая. Я пришлю верного человека, он вам поможет.
Чай, подернутый ароматным парком, был хорош — вишнево-красен, в меру горяч и терпок. Кавторанг допил залпом, не слушая озабоченных причитаний горничной. Глянув в зеркало, как сидит новый китель, он решительно направился в прихожую. Стеша не успела даже подать шинель. Грессер облачился сам, пробежался пальцами по золоченым пуговицам, привычным жестом проверил, как сидит фуражка, но вместо кокарды ребро ладони укололось о шитье непривычного «краба», учрежденного все тем же адвокатишкой Керенским на потребу Центробалта.
Переложил наган в карман шинели без погон, предварительно осмотрев барабан — все ли патроны на месте? Все.
Стеша при виде оружия жеманно ойкнула.
— Подай дождевик, — оборвал ее девичьи страхи Грессер.
Нахлобучив на фуражку просторный капюшон и убедившись, что «краб» не виден, Николай Михайлович вышел из квартиры.
25 октября 1917 года, 4 часа утра
Матрос 1-й статьи Никодим Землянухин проснулся от того, что гадюка, увиденная во сне, цапнула его за ногу. Нога загорелась, заныла. Но то уже было не во сне, а наяву. Вчера царапнула лодыжку юнкерская пуля в перестрелке у Николаевского кавалерийского училища. Вроде пустяк, весь день ходил с перевязкой, к утру же вишь как взяло, задергало… А тут еще и змея приснилась…
Аспида во сне видеть, известное дело, хитреца встретить. Но хитрецов Никодим среди своих корешей не числил, а иных встреч не предвиделось. Кряхтя и охая, Землянухин сел на скрипучую экипажную койку.
Матросы с подводного минного заградителя «Ерш», намаявшись за день, храпели во все завертки. Никодим достал из-под подушки бинт и отковылял в коридор на свет — рану посмотреть да свежей марлей замотать. У питьевого бачка гремел кружкой Митрохин, минный боцманмат и председатель лодочного судкома. Был он в тельнике полосатом, в исподнем и сапогах на босу ногу.
— Охромел, братец? — участливо поинтересовался Митрохин. — Эк тебя не ко времени клюнуло! Нынче контру вышибать пойдем, а ты обезножил…
— Юнкера подковали…
— Вот что, — председательским баском распорядился Митрохин. — Все одно ты не ходок пока. А у меня каждый боец на счету. Заступай-ка ты на весь день в караул «Ерша» охранять. Не ровен час кака стерва залезет. Лодку, сам знаешь, в момент затопить можно.
— И то жалко — новехонька, — соглашался Землянухин, перетягивая лодыжку. — В море еще не ходила. Как девка исцелована… Не робь, догляжу.
— Скажи баталеру, чтоб цельных две селедки тебе выдал, буханку хлеба и шматок сала как пострадавшему от наемных псов капитала.
— Ишь ты, — усмехнулся Никодим. — Складно как: «сала — капитала». Стихами заговорил.
— Мы, земелюшка, еще не так заговорим! Вот «Аврора»-матушка слово скажет — это будет дело. Слышь — аккурат против Зимнего стала! Уж точно не промахнется.
25 октября 1917 года, 4 часа утра. Крейсер «Аврора»
Как ни хотелось завалиться на койку — прямо так, в синем рабочем кителе, скинув лишь ботинки, — и рухнуть ничком поверх верблюжьего одеяла (мамин подарок к выпуску), мичман Демидов присел к каютному секретеру, откинул доску и, повернув бронзовый ключик, открыл свой ящичек, где хранилась заветная — гардемаринская еще — тетрадь. Он не притрагивался к ней с июля — с самого выпуска.
Страница, отведенная для описания торжеств производства, была перечеркнута «ступенькой» с восторгом девятнадцати лет:
У!
УРА!
ВЫПУСК!!
УРА! УРА! УРА!
Ошеломительно новая — офицерская! — жизнь, перенасыщенная событиями революционного года, прервала хронику последних трех почти взрослых демидовских лет, но вчера он поклялся себе продолжить дневник и не бросать его до тех пор, пока будет длиться их прекрасный и теперь уже не платонический роман с Надин Грессер, пленительной богиней Северной Пальмиры, Авророй с Английской набережной, невской наядой и прочая, прочая, прочая… Именно вчера произошло то, что доселе казалось немыслимым, несбыточным, о чем он вспоминал сегодня с легкой краской счастливого стыда и восторженным благодарением… Боже! Как доверить это бумаге так, чтобы никто не прочел?! Каким шифром записать этот восхитительный день?!
Может быть, писать по-французски? Но здесь, на «Авроре», по-французски читал каждый второй офицер. И если в грядущем морском бою осколок немецкого снаряда пробьет ему грудь и черная тетрадь вместе с другими его бумагами ляжет на стол старшего офицера или, быть может, самого командира… О нет! Чести Надин Грессер, дочери честного моряка и возлюбленной морского офицера, ничто не должно угрожать!
После долгих раздумий Демидов решил писать самое сокровенное арабской вязью, которую уж точно никто на корабле прочесть не сможет и которой он с грехом пополам овладел на первом курсе Петроградского университета — за год до поступления на отдельные гардемаринские классы.
События первой половины дня можно было доверить любому глазу, и мичман Демидов торопливо набросал по-русски:
«24 октября 1917 года. У стенки Франко-Русского завода.
Этот великий День моей жизни, который я могу уподобить по значению лишь Дню ангела или Дню производства, начался столь же обыденно и серо, сколь и все предыдущие недели и месяцы нашего ремонта: подъем флага, развод на работы и т. п. Правда, за завтраком в кают-компании наш командир (выборный) милый добрый Эрик — да простит он мне эту фамильярность! — прервал наше заводское прозябание долгожданной вестью: “Аврора” свертывает ремонт и в самые кратчайшие сроки уходит в Гельсингфорс. А это значит, что мы успеем еще хлебнуть настоящей боевой жизни, пока не замерзнет Балтика. И если Бог будет милостив к моей морской судьбе, он ниспошлет “Авроре” славное дело. Ведь случился же Моонзунд, а это значит, что настоящая морская война для Балтийского флота только начинается. Как мудро заметил старший офицер Борис Францевич Винтер, “и наш Ютландский бой — впереди”. (Ютландский или Цусимский? Прочь, прочь унылые мысли!) Петроград еще воздаст тем, кто прикроет его у ворот Финского залива, огнем и броней, преградив путь кайзеровским дредноутам. А впрочем — не слишком ли выспренне я выражаюсь?! Такой стиль простителен гардемарину, но не мичману. Но День-то какой — День! Право, он стоит и “высокого штиля”, и белых стихов.
Итак, за утренней трапезой лейтенант Николай Адольфович Эриксон, высокий, сутуловатый, с серыми чуть навыкате глазами, привыкшими разглядывать море скорее на штурманской карте, чем в прорези боевой рубки, дал понять весьма недвусмысленно, что крейсер идет в боевые порядки и посему свободные от службы офицеры могут покончить со всеми своими личными делами в городе до самого ужина. Подтекст этого необычного разрешения был откровенно ясен: “Господа офицеры, прощайтесь с Питером. Мы уходим на войну”.
Я отпросился на берег тут же после обеда. Сменив китель на вицмундир и подвязав черный галстук, я сбежал по трапу на стенку, а затем скорым шагом, миновав проходную завода, вышел к Цусимской церкви. Отсюда до дома Грессеров — рукой подать. Собственно, в этом и заключался весь мой план прощания с Питером — нанести последний визит Надин, как звали ее домашние, Наденьке, как звал я ее про себя.
Оставив Цусимскую церковь [4] за спиной, я вдруг сообразил, что не худо бы поставить свечу Николе Морскому. Он один лишь знает, что ждет “Аврору” завтра. Я вернулся. В Царских вратах алтаря вместо занавеси висел шелковый Андреевский флаг. Стены храма украшали мраморные доски с именами кораблей мучеников: “Ослябя”, “Бородино”, “Суворов”… Я любил эту церковь и до флота… Зажег свечу Николаю Чудотворцу, попросил его об удаче па море и вышел с легким сердцем.