Бузина, или Сто рассказов про деревню - Гребенщикова Дарья Олеговна. Страница 17
– А разве женщины были на фронте? – Викторович смотрит в окно, из которого раньше было видно озеро, а теперь виден высокий московский забор без единой щелки, – что там делать бабам-то?
– Ой! Ну как же! – горячится Маечка, – так и водители были! И связисты! И разведчицы были! И Олечка-то ехала на машине, а сверху снаряд упал. И никого не убило, только её. Вот как.
– Сказки все это, – сосед настроен скептически, – бабьи сплетни!
– Ну как же вы так! Я все помню! Вот дом стоял, и клуб, что сгорел. Так я на танцы туда бегала, а в доме Федоровых разуюсь, сапоги сыму, и дальше в туфельках. Чтобы не пачкать. И на гармошках все играли. И на балалайках.
– А пианино не было? – хмыкает сосед, желая подловить Маечку и развеселить собравшихся.
– Да куда же с пианино по деревне ходить? Вы придумаете… нет, идём, поём… у меня вот, гармошка есть, я ее скотчем заклеила. Сижу на крыльце, частушки пою…
– А спой?
– Не, не буду!
– Ну? Видать, и не знаешь ты частушек, байки нам травишь … – Викторович разливает сладкое, как компот, розовое Шампанское.
– Ну, такая была – «Самолет летит, крылья стерлися, мы не ждали вас, а вы припёрлися…» —
за столом общий грохот, утирают слёзы от смеха. Викторыч, невозмутимо:
– Так я не понял – самолет летит?
– Ну, да!
– А обо что крылья-то стерлись?
– Об воздух, – говорит Маечка. – Вы не думайте, это не про вас, что вы в гости пришли. Это рыбоохрана тут приехала, и я им спела…
Неспешна застольная беседа. Я слушаю, как пью живую воду – и жалею об одном, нет диктофона с собой.
Утопленница
– Михалыч, – начинающий дачник Димка Суворов обозначил собой дверной проем, – там чего-то бабка лежит?
– Чего-то где-то? – Михалыч читал «Календарь садовода», и дошел уже до марта, хотя в августе это было неактуально, – вид бабки? Какие вредители? Может, бабке подкормка нужна? Суперфосфат, скажем? Если полегла, подвяжем… если бледная, тогда нужно подумать!
– Михалыч, ну бабка же? – Суворов принюхался, – гонишь?
– Всегда, – ответил Михалыч и заложил календарь пакетиком с семенами физалиса опушенного, – отвлекаешь. Веди к бабке. У нас в деревне, если бабка лежит, либо уж совсем лежит, без подъему, либо сама вскочит. Никто бабками вплотную не занят.
– Надо ж … – загрустил Суворов, – у нас в Москве сразу, если старушка лежит, её в реанимацию, чтобы пробок не создавала…
– Вот! – Михалыч поднял указательный палец вертикально, – потому у вас бабок ненужных в Москве до хрена. Веди, Сусанин, в лес!
– Суворов?!
– Тогда в Альпы. – Михалыч с Суворовым вышли на двор. Золотился август, пичуги воровали семечки у подсолнухов, над куриным выгулом кружил тетеревятник, а куры ждали петуха, ушедшего к соседке.
– Благодать? – спросил себя Михалыч и сам себе ответил, – несомненная! Но сливы нынче будет мало!
– А как определил? – Суворов готовился стать садоводом на пенсии.
– На глаз. Видишь – дерево? На нем ни хрена нет. Дерево – слива. А вон – другое дерево. На нем есть. Это яблоня. Элементарно, Суворов! Где бабка-то?
– У магазина лежала, – Суворов простер руку вдаль, как Ленин у клуба. – На травке.
У магазина никого не было. Трава была примята, но ни одной бабки поблизости не наблюдалось.
– Надь? – спросил Михалыч у продавщицы, сажавшей мух на липучку, – тут, говорят бабка какая-то того? Слегла?
– Это московская была. Из синего дома. Мужик в трусах за пивом приехал, положил. Говорит, укачало. Московские бабки никуда против наших не годны.
– А потом? – не унимался Суворов, – сейчас-то где она?
– Должно, назад в Москву пошла? – Надежда почесала лоб под крахмальной шапочкой, – если не лежит?
Обескураженные мужики вышли на берег озера. На берегу был врыт столб с надписью «…ся запрещено». На столб, задрав ногу, печально писала собачка. На остатках скамейки стопкой лежала одежда.
– Утопла … – сказал Михалыч, – ой, блин. Теперь копай, документы выправляй, возют, возют, бабок своих, места им другого нет!
– Смотри! Плывет! – радостно закричал Суворов. И правда, над озерной гладью метались испуганные чайки, а легко различимая бабушка хорошим кролем шла к берегу.
– Наши так не могут, – сказал Михалыч. – Наши только топором, ежели что…
– Поэтому у вас и пенсия маленькая, – ляпнул Суворов ни к селу, ни к городу. – Бахнем?
– За бабку? Да с легкой совестью! – и они потрусили к избе Михалыча.
Одиночество безмолвное, полное, совершенное и прекрасное одиночество. Ты выходишь из дома, накинув на плечи куртку, берешь в руки фонарик и свистишь псу, который начинает кружить на одном месте, не веря собственному счастью, которое наступает всегда ровно в 22.45. И ты оставляешь свет на веранде – чтобы увидеть – куда возвращаться, и шагаешь, шагаешь по тропке, чувствуя, что ломаешь подошвой высохшую траву. Глаз выхватывает черный провал крыши на дедовом доме, засохшие пирамиды елей над болотом, скрытый в лесу сельский погост… Стонет выпь у берега, в тросте, жалобно, как будто царапают гвоздём корыто. Собаки не видно в темноте – кончились белые ночи. И вдруг на охристой песчаной ночной дороге ты видишь свою черную тень, увеличивающуюся в размерах – это вышла луна и светит тебе в затылок. Тут же зелеными габаритными огоньками сверкнут собачьи глаза, луна посеребрит кончики ушей – пес сидит в зарослях папоротника. Нога мягко уходит в песок, идти трудно, ты встаешь и просто смотришь в небо, не желая увидеть ничего – просто, чтобы лучше осознать – ты одна, и можно быть самой собой – перед этим небом, луной и озером.
Дакота
Дакота появился в Нельгино в конце восьмидесятых, когда народ еще только дернулся – в деревню, то ли кончать, то ли начинать – жить. Поселился на брошенном хуторе около излуки речки, почти над самым обрывом, где летом гнездятся стрижи, а зимой заметает так, что берега становятся вровень, да и зажил – сам по себе. Кто дал ему эту кличку, или сам он назвал себя так – и не упомнить. Роста он был среднего, кряжистый, крепкий, про года и не понять, то ли сорок, то ли все шестьдесят. Ходил всегда в одном и том же, застиранном х/б, наподобие армейского, только зимой надевал новехонький щегольский полушубок. Его сопровождали две собаки, лайки, черно-бело – одинаковые пятнами, и смиренно и гордо ждали Дакоту у магазина, когда он брал хлеб. Хлеб, и ничего более. Ради этого он шел пешком свои восемнадцать километров, раз в неделю, на любой погоде. Сначала пялились, судачили, чего не говорили за спиной, то ли каторжник беглый, то ли артист, то ли монах, да так и не вызнали ничего. Местные, кто охотой пробавлялся, пытались завязать с ним знакомство, но он, встречая их на крыльце, садился и курил. Молча. Отстали, приняли – мало ли, беда, какая у мужика случилась, это только от горя из мира уходят, с радостью в мир идут. Потом уж заметили, как приезжает к Дакоте джип, всегда ровно двадцать первого, любого месяца, и подсмотрели, как выпрыгивает из него то – ли женщина, то – ли девчонка – стриженая накоротко, но седая, привозит коробки какие-то, сгружает у крыльца, ночует всегда в машине, а утром исчезает – как не было. Дакота на охоту ходил, брал мало – только на еду, да еще шкуры выделывал, видать – для себя. Деревня все мельчала, уходили за лучшей долей в города мужики, тянулись за ними их дети да внуки, и вот уж Нельгино усохло до шести дворов. Тут уж бабки на поклон к Дакоте – помоги, мил человек, не поднять, не наколоть, дорогу не пробить – погибаем. Дакота приходил, все такой же молчаливый, делал нехитрое деревенское дело, деньги, что совали бабки, не брал – положит, поверх камушком придавит, да пойдет к себе на хутор, а собаки за ним, Боб и Феникс. Тут уж бабки между собой погомонили, упросили почтовую машину, что ходила между заброшенных деревень, возить изредка Дакоте молочка, да яичек. Он хмыкал, да брал. А в девяностые пошли по лесам люди недобрые, земля оказалась скупленной, как в американском кино, да не под доброе дело, не кукурузу сажать – а так, лес сводить, и заходили к Дакоте нешутейно – вали, мол, на чужой земельке стоишь, а он в первый раз будто, рот открыл – земля-то общая, мужики, не трогайте. Как-то из леса пришел, капканы проверял, смотрит, а хуторок его машинами окружен, ходят пацаны без лиц, одномордые, да бензином поливают домишко его. Он ружьецо поправил на плече, сел на бревно и смотрит. Молчит, главное. И что-то было в том молчании, не объяснить, а не поднялась рука ни у кого – спичку поднести. А все одно – подстрелили его в лесу, да так – трусом – в спину всадили. Охнул Дакота, да и упал в ржавую хвою. Хоронили бабки, наняли с города мужичков могилку выкопать, поплакали, помянули блинами с киселем, а тут и двадцать первое случилось. Вышла та женщина из машины, а нет дома. Только Боб и Феникс, лежат на берегу, ждут – вдруг на лодке Дакота приплывет. Взяла она их с собой, пнула ногой привезенные коробки, да и уехала. А куда? Кто ж знает? Страна-то большая, только спрятаться от себя – негде.