Бузина, или Сто рассказов про деревню - Гребенщикова Дарья Олеговна. Страница 42
И только к вечеру, как заходит солнце, жара резко сменяется холодным ознобом, выступает роса – на всём, на траве, на крыше теплицы, на скамейке… летучие мыши вылетают не в полночь, а в восемь, и бьются бильярдными шарами, отражаясь от стен домов. Ухает филин, полумесяц обозначает луну, и небо дарит себе звездную пыль, драгоценную, в дрожании граней – любуйся! Вот я, какая! И ты сидишь на крыльце и смотришь, смотришь туда – куда ушли те, кого ты любила…
Мурии и сикахи
В 90-е годы народ буквально ополоумел от отсутствия цензуры, и начал печатать всё, что попадёт под руку. Изыскивались советы народных целительниц, сочинялись рецепты и истории «найденные на чердаке». В подаренном мне отрывном календаре с зазывной надписью «Тебе, дачник!» я наткнулась на несомненно старинный способ избавления от комнатных муравьев. Предлагалось поставить горшочек с землей, собранной (не скажу где), сделать там выемку, и, прочтя три раза предлагаемое заклинание, дождаться, пока все мураши радостно маршируя, уйдут в узилище, после чего залить дыру воском от свадебной свечи – и все! В смысле утопить горшок в соседском колодце.
Эх, молодость… наивная, светлая пора! Тут как раз у Ваньки Папанина мураши и завелись. Заехав за мной на тракторе, Папанин бережно доставил меня в косую с рождения избушку. Да-а-а, тут можно было снимать Парк Юрского периода… какие-то песчаные кучи, обувь, смешанная с глиной, выбитые чьей-то заботливой рукой стекла и фикус с двумя листьями. Папанин смущенно поводил руками:
– Вот-с… где-то тут оне и могут стал быть …тутошки…
Под умильным Папанинским взглядом я честно вынула горшок с огородной землей, проковыряла в нем глубокую дырку, и, поплевав на ставший грязным палец, честно прочла анти-мурийный рецепт. Расчистив мне место вблизи подоконника, Папанин глотнул из чайника самогону и стал наблюдать. К моему величайшему удивлению, из-под обойного лоскута вышли цепочкой муравьи и честно прошагали в горшок. Я горделиво выпрямилась и жестом намекнула на чайник. Ошарашенный Папанин плеснул в чайник браги из молочного бидона, и мы выпили на брудершафт. К сожалению, на обратном пути так стемнело, что колодца мы не нашли, и разноцветные сикахи уползли назад – под обои.
Но на этом изгнание сиках не закончилось! Слава обо мне облетела все деревни – приехала «актриса» из Москвы, которая избавляет от напасти! И народ потёк…
Бабка у калитки стояла какая-то замшелая, пахло от нее плесенью и репчатым луком. Одета она была чуднО – на кофту – кацавейка, поверх – прорезиненный плащ химзащиты. Платок белый покрывал лоб, а цветной был заломлен углами и лицо бабки, обрамленное им, смотрелось ромбом. Я глупо рассматривала её со всех сторон – в Москве таких не водилось…
– Что вы, бабушка, хотите? – придав голосу вежливую ласковость, спросила я. Должно, денег будет просить. Или талоны на валенки. Вряд ли за водкой пришла? – всё это быстро проскакало в уме.
– Ты мне доча, – бабушка, хоть и не имела зубов, почти не шамкала, – этого… муриев повыведи? А то страсть прям сил нетути, а зять дихлофосу в вино налил хоша не помер, а муриев много. Ой, много…
– Бабушка… – в Школе-студии МХАТ про муриев нам слова не сказали! – а мурии, они – кто?
Бабушка грузно опустилась на лавку, отчего запах плесени напомнил мне сыроварню, и затрепетала юбками.
– Мурии, доча, это черные сикахи.
– Ага, – закивала я головой, – конечно! Сикахи либо белые, либо черные. Это, что – коровы???
– Шама ты корова, – бабка достала из газетки корку и стала ее рассасывать. – Ты дурку т не гони! Папанину выведши, а мне – коро-о-овы… ишь ты! Ванька тебе, небось, вина налил, а мне неча?! Сведи ты их… – бабка заголосила, – комшомолка ты аль нет?
Оставив хлюпающую бабку, я обошла сруб, где Папанин, жуя папироску, метил венцы, макая щепку в банку краски.
– Ван Ваныч, а мурии – они – кто?
– Да, что ты доча? Уж полгода отживши тут… должна разбирать! Это те же сикахи, тока черныя…
Веники
Успели аккурат перед Петром и Павлом берёзы нарезать на вырубках – на веники. Повялила я ветки пару деньков, сегодня вязать стала. Жара, слепни, кромешный солнечный удар. Мы уж и баню не топим вторую неделю – опасно. Тут Анатолий Степанович мимо едет, на мотоцикле.
– Дарья! Чего делаешь? Веники вяжешь? – взял ветку, стал водить листиком по щекам, водил, водил, – это все на хрен выбрось. Вот эти бери. Те – ШАРШАВЫЕ! – и поехал дальше. Я отбракованное на место положила, вяжу дальше. Дед Гриша притарахтел. Весь в маскировочном, даже шорты, носки и бандана.
– Дарья! Как вяжешь? От, разложи поровнее. От, так листки чтоб туда, а черешок туда, после обрежешь. А чего эти кинутые? – Взял ветку, потёр по щеке. Вернул на место. – Все выбрось на. Я тебе годную сейчас берёзу привезу. Это никуда ваще вся. Там упавши где электричество идет. Цельная березина на роту хватит. Тебе сколько себе веников вязать?
– Десять? – спросила я.
– Ты что??? Одним веником по паре раз? – и мне стало так стыдно, будто я голая в сельпо за хлебом пришла. – Один пар – один веник, Дарья!
За ним пришла Матвеева Ленка.
– Ой, ну ть! Рябину ложи по центру, смороду, и не слушай никого, – она ушла в лес и принесла пук ветвей толщиной со стог сена, – во! Вяжи снахлесту, а тут оборачивай! И ложи через одного, а потом в стогу суши. Будет во!
После того, как пришли Алексеевна с Петровной и сосед-менеджер по продажам стиральных машинок из Петербурга, я забрала остатки веников и ушла к озеру. Туда никто не придет. Тут слепней столько, что про любой веник забываешь…
Шурка-Повалиха
Бабку Шурку-Повалиху в деревне никто не любил, а ходили к ней – так, почитай, все. Ведуньей бабка была, знахаркой. Когда от своей бабки ремесло это тайное переняла, никто и не помнит. А и была Повалиха, что в двадцать, что в сорок – что в нынешние-никто-не-помнит-сколько – всегда одна и та же. То ли с молодости её лицо сразу высохло на старушечий манер, то ли сейчас она была – как молодая. Кожа и впрямь – гладкая, не пергаментная, не сухая – ровная, да розовая, будто под ней огонь невидимый светит. И волосы – как у девушки, густые, тяжелые, толстые – в косы убраны, да под платок. Ходила не утицей, нет – ровнехонько, голову держала достойно. А вот глаза были – вроде как бельма застывшие, глянешь – аж дурнота к горлу подкатит. Глядит на тебя – и как мимо и как вовнутрь смотрит в одно время. Жила на отшибе, там поселок давно уж путь свой остановил, так Повалихин дом крайним и остался. Родни не было никого, хотя говорили, у таких ведуний девки только и родятся, чтобы, стало быть, было – кому передать. Сквозь село идёт, бабки спиной вертаются, мужики сплевывают, а она идет, будто точно знает – кто, когда и за какой бедой прибежит, постучит в ночь, поднимет, в ногах валяться будет. Повалиха никому отказа не давала, не моё, говорила дело, вас, грешников, судить, это вы сами ко мне – зачем? Одной дитё незаконно нагулянное – скинуть, второй – травы мужу подмешать, чтоб вина не пил, третьей – свекровушку извести, чтоб прикопать скорее – а я – что? Я перед Богом ответ держать буду. И правду сказать, денег не брала. Брала мёдом, сахаром, яйцами, а деньги кто клал – в церковь несла. Уж как батюшка совестил её, говорил, нельзя такие деньги нести в Храм Божий, но брал, и сиротам раздавал, а то и кто погорелец случался – всё помощь. Сколько он её увещевал, чем грозил – а Повалиха знай себе – до Купалы – по травы, до Успенья – по корни, где что посушит, где замочит – не уследишь. Да и сказать по чести, тогда в деревнях друг дружку поедом ели. Недобрые были, а уж бабы местные – и слово таких не подберёшь. И как они этому дурному делу учились? Никто не скажет. Что снутри двигало соседке наговоренный баллон трехлитровый зарыть у забора, да так, чтоб кобель на цепи был, а не шелохнулся? Ой, чего дурного наделали-то – и подклады – обычное дело, скажем, муж зазевал на чужую бабу, все, жёнка – к той, да с прибауточкой, да чайку попьем, да погомоним – а та глядь, у печи клок волосьев чужих, черных? Разлучница в крик, слезы ручьем, а поздно – скрючит так, что кочергой завязанной лежать будет. Ну, и как? И поползет к Повалихе, а та разложит на тряпицу принесенную соль, да как начнет пальцем по ней водить, да ещё вздыхать так жалко, и всё расскажет – кто, да за что. Объявит – трое суток с дому ничего никому не давать, хоть бы и золы печной спросили – не давать. А потом уж сольцу эту развести да пить. И что? Распрямится баба, на чужого мужика заречётся глядеть, и опять мир в доме. Выходит – как профсоюз, блудного мужа домой. Вот, что Повалиха не делала – это наговоры на болезни. Тут хоть вой, хоть стелись по земле – нет. Лечить – да. И родимчик заговаривала, и грыжу отчитывала, и утин прискала – все делала. А тут дачники к ней повадились. У них в Москве что? Чумак да этот Кашпировский – разве в них какая сила, как миллионы-то тянут на себя чужие болезни лечить? А тут свежая такая бабка, опять экзотика. И понеслись машина за машиной, в хвост встанут, ждут по несколько суток. Деревне хорошо – прибыток. Комнатенки сдавали, да РАЙПО расторговалось, аж еще и палаток поставили. И, видать, помогала, раз все новые ехали. А с такими бедами шли, Господи, управь. И младенчиков калечных, и мужиков запойных, и с Афгана мальчишек, у кого от войны помутилось в разуме – несли, везли… Да, видать, и у Господа терпение не вечное – стала сохнуть Повалиха прям на глазах. Её и уж уложили на постелю, а она – бе-бе, ме-ме. Ну, видят – ушла из бабки сила. Развернулись, пофырчали моторами – да и восвояси. А та лежит, одна-одинехонька. И сон ей вдруг – снится вроде как юноша молодой такой, красивый, одежды навроде царские, и такой светлый-светлый. А у груди то ли коробочку, то ли ларчик держит. И говорит ей, – раба Божия Александра, ты почему на себя мой труд взяла? А она-то во сне плачет, кается, убивается как сильно, и всё понять не может – кто же это такой ее укоряет? Но поплакала, покаялась, не со зла, силы такую в себе чувствовала, говорит, не буду больше, батюшка, всех к тебе отсылать буду. Тот и просветлел и дал ей на ложечке сиропа какого из ларчика. Хорошо ей стало, первый раз без боли уснула за столькое время.