Бузина, или Сто рассказов про деревню - Гребенщикова Дарья Олеговна. Страница 77

И вот – идет дед Громов по деревне. И вроде он это, и не он. Вырос дед под небеса. Самолеты и ветролеты его деликатно обскакиват, пассажиры руками машут, радуются. Космонавты те – не, им в запрет такие орбиты. Ну, идет Громов, как Останкинская башня какая, но одет по-нашему. Валенки подшиты, галоши чищены от навозу, штаны чисты-стираны, латаны. А ватник еще батьки его, Кузьмича. Там малька вата свалявши и дух густой, но мягкость удобная тем, кто по рукам деда обсел. Поначалу он из Нижнего Пестряково народцу взял – там они одичавши, без электричества, да. На одной руке сидят – тута Сурепкины, на левой, а на правой – Степашовы. Те даже собачонку взяли – ей тоже интерес. По карманам набралось – но там места для начальствов. Бывший председатель стоит, как на балконе, обозреват нащот озимых. И того – вырубки незаконной. Сказал, милицьонеров в следующий раз катать будут. На задание розыска. А внизу сколько народа обозначилось! Что ты! Автобус рейсовый в валенок торкнулся – стоит. Все в такое удовольствие пришли, платками машут, а Люська сельсоветская уже в район звонит, как билеты продавать? Или детям за так? Но собак не пущать? Смущение вышло. Так походил дед Громов, покатал всех, насчет равновесия нигде не обшибся, и в аккурат всех пассажиров на горушку и опустил. А и то! Сесть махом нельзя – подавишь?! Так, ссыпались, горохом. Такую вот сердечность дед людям оказал. А уж потом плакал – бабка-то, евойная, Евдокея не застала такого праздника, прям именины сердца! Одно неважнецки – теперича дед такой великий, что в избу не входит. Гора ж человек. Надежа только на Витьку Лукова – наваляют леса, срубят ему домишко. Ангар, по-научному.

Тёщины огурцы

Дед Завьялов сидел у окна, наблюдая вялое течение заоконной жизни. Течение никого не несло, и оттого дед был печален. В годы прошлые, жадный до работы люд бегал, сломя шею – то на покос, то на толоку, то бидон мелассы с фермы обреудить – на самогонку, то с коровами гонялись трижды в день, то телега громыхала в сельпо за хлебом – жизнь! Сегодня пронесло мимо соседку Вальку Обабкину в медпункт, да прошли четыре разного формата кобеля – на свадьбу, в Малые Лаптухи. От несоответствия интереса к жизни к многообразию ее проявления, Завьялов решил выпить. Пил он редко, четко установив себе, как он говорил «регламент». Отмечались дни праздников как гражданских, так и церковных (для чего тёщею был куплен толстый по январю численник), отмечались дни рождения тёщи, жены-покойницы, товарищей по освоению колхозных земель и отдельно – Ленина, как фигуры загадочной для истории. Ознаменование банных дней выпивкой Завьялов допускал, но тёща не приветствовала. Ссылки на Суворова – после бани портки продай, но выпей – считала личным сочинением зятя. Завьялов еще позыркал в окно, отметил, что соседский малец сливает бензин у дачника, записал событие меленько на обоях и решил-таки выпить без повода. Тёща колготилась около печки, роняя попеременно муку, постное масло и ухват – ставила опару. Отвлечь её не представлялось возможным. Мамаша! – радостно возопил Завьялов, – а чесалку сёдни запустили! Вы бы сходили? Овцы не стрижены! – напустилась тёща, – только сидишь, дымы по избе пускашь! Ножни взял, да пошёл, токо убыток жизни от тебя, ирод! Ай, чиста леший! Завьялов задумался. – Мамаша! А лавка приехадши, вона, баб Дуся мается, не? Чего Дуське не маяться-т? У ей денех много. А у меня нет, я сижу, не шелыгаюсь, как кто не знаю. Завьялов загрустил окончательно. Солнце за окном постепенно углублялось в закат, а пить на ночь Завьялов остерегался. Расчесав бороду пятерней, поддернув резинку на шароварах, подошел тихохонько к тёще, утопавшей по локоть в китайском эмалированном тазу – тесто она заводила только в нём, ёмком, списанном с бани за ненадобностью. Китайская лохань победила отечественную по причине мягкого мышиного цвета и фиолетовых роз по кромке. Как я, мамаша, вас сильно непосредственно уважаю в плане любви как тещу, разумеется. Выстрелив длинной фразой, Завьялов умолк. Добавить было нечего. Любит! Как жа! – заквохтала умиленно тёща, – ждёшь, как я помру, всю избу по ветру пустишь! Я бы и сей секунд мог, в плане помереть единолично, – Завьялов сделал вид, что оскорблен, – а вот, терплю от вас притеснения, голод и нужду! Уйду я от вас, уйду! – и Завьялов скосил глаз на тёщу. Та, отерев о полотенце руки, сладко сморкалась в передник. Казня ты ебипетская, – с чувством сказала она и пошла в сенцы, предварительно показав Завьялову глазированный подсохшей опарой кулак.

За накрытым обыденной скатеркой столом сидели Завьялов и тёща. Трехлитровый баллон огурцов придавал застолью солидную мягкость. Тёща, запустив руку в банку, пыталась протащить сквозь горловину гигантские, как цеппелины, огурцы. Зачем вы мамаша, таких достигаете размеров? – покачиваясь в тумане, спросил Завьялов. – Не удобнее ли мелкими наполнять? Чу! – сказала тёща, – на чё тебе тощай да мелкий? Небось, бабу себе упитану выбирал, а не с пупырями… Да уж скажете, когда я бабу-т? – обиженно сопел Завьялов, наливая себе всклень. И беседа текла плавно, в обсуждении насущных проблем и достижений.

Бузина, или Сто рассказов про деревню - image7_64268ff877ee2f0007a3b082_jpg.jpeg

Тёща в сугробе

Дед Шатров снег любил в плане увлажнения природы, а так – нет. Это, – говорил он, зряшное дело воду превращать в эту белую бюллетень какую-то. Чего он все валится да валится? Ходи, страдай поясницею, рой туда, рой сюда – а заново все по колено. Особенно, где крыша. Просто страдания какие от упорства небесных стихий. Ежели воду нужно по разумности существования – лей себе сырым дождем. И в бочку хорошо входит, кстати, и грибы растут. Тёща размышлений насчет воды не придерживалась. Как и все романтические женские особи, она все ручками всплескивала, ой-ай, шалипа прям когда отмяча так и валит. Иной раз возьмет у Шатрова карандаш, бумаги нарвет из тетрадок – и ну узоры оконные обводить на предмет восторга будущих кружев. Носки плети, дура, – ворчал про себя Шатров, – страдая в драных и натирая валенком пятки. А тут навалило так, что и не отрыться. Ну, Шатров-то тёщу вперед выслал – через фортку. Ну, она что? В сугроб легла. Головою вниз. Хорошо, – подумал Шатров, – пущай оттаиват. Как до земли протает, вытащу. А та все дрыг-дрыг, и глубже уходит. Шаттров обождал полного погружения, отодвинул висящую на гвозде свадебную фотку под стеклом, прикрывавшую тайник, сунул руку в прохладу, извлек чекушку, выдохнул, выпил, подумал о бренности бытия и о политическом курсе на сегодняшний день, пробку навернул, фотку оправил, глянул на свою Зойку с укоризной – вот, мол, померла, а мне мамашу твою теперь терпеть, – и пошел валенки домашние на уличные, с калошами, сменить. В сенцах попрыгал, тулуп отдышал, встопорщил ушанку, вытащил из бороды фантик от ириски «кис-кис» и пошел работу работать. Лопата была фанерная, с жестяной окантовкой, работалось споро, и уже у калитки Шатров огляделся – чего же тёща-то не бежит на радостях в сельпо когда хлебный день сегодня и среда. Ах ты опть, – тёща-то в сугробе. Главное дело – морозно! Свежо! А над сугробом – дымок, как навроде медведь спит. Шатров залюбовался картиной жизни, но откопал тёщу. Та затекла малешко, приморозилась, но даже похорошела щеками. Хотела стукнуть Шатрова, но взвесив силы, усовестилась. Шатров дал ей санки, гнутые, легонькие, три рубля, и услал за хлебом. Нет, – подумал Шатров, обозревая двор, – это я верно её у окна запустил. Теперь там прям малька подровнять – будет на всю зиму погребок. Прям у окна. Удобственно для чекушечки, а то фото пообтрепалось, ежели так кажный день в тайник лазать.

А тут заново снег и пошел.

У Степаныча бабка была натуры приятной, хотя и внешности заурядной. Степаныч, в иные дни, исподволь поглядывая на шмыгающих за молоком дачниц в обтянутых штанами попах, грустил изрядно. Верткие они были, глазастые, и – главное – носы пимпочкой. А у бабы Фени нос был как бы родня дедову. Крупный был. Унюхливый, как говорил Степаныч. Солидный, короче, нос. Да и глаза как-то к старости у бабы потускнели, накрылись веками, как мягкими ладошками, и стала баба – точно дед. Тебе, мать, еще бороду с усами, – говорил Степаныч, – нас с тобой в один пачпорт можно клеить, да. Баба не обижалась – не всем лицами сиять, как в кино, кому-то и картошку надо сажать, кому и за коровой ходить. Красота – работе помеха. А вот, взять Зойку? Такая пава была – по селу идет, мужики всякую хозяйственную прыть бросают и столбами стоят. А что? И свезли её, куда знает никто, и там все любовь с одним, любовь с другим, а потом и вовсе пропала. Как не было. А баба тут. Прочная, как табуретка, и верная, как заветы Ильича. Она ж с малолетства Степаныча прям пасла, хуже козы. Он в армию, она туда. Он с армии в совхоз – пожалте радоваться! Он на трактор – она в бригаду. Аж до ветру не мог индивидуально уединиться. Осерчал он, чо уж. А планов имел. На Машку с почты. Все с синей сумкой, на лисапеде, и попа круглая. Но баба Феня деду не подкачала, родила трех мальцев, одну девку, всех в люди вытолкала, и остались они вдвоем с дедом радоваться внезапно наставшей старости с пенсией. Собака у них была, невзабольшная, пород неопределенных, характеру спокойного, ума ясного. Звали ее Шпуля. Только очень она насчет кобелей была неспокойна. Прям корриды какие у дома были. Бой быков. А потом ничего, унялась, поседела мордой, усами пообвисла, поскучнела. А как? Всем селом любили – и нетути никого! Жизнь! А дед-то рыбак был знатный. На речку Фалалейку ходил сызмальства, все пороги-омуты знал, где в какое время на какого червя и что ловить – не, равного не было. С области начальство ездило – научите, Филипп Семёныч, мы такого и в телевизоре богатства знаний не почерпнем. Ну, он ихние все заморские снасти повыкидает, орешину подточит, и только таскай. Уважали сильно в плане премии денег. А тут в осень – баба Феня – навроде женщина, и туда же. Причипла, хуже пиявки, обучи, да обучи. А в ней, в бабе – вес. Лодка тебе не корабль, но сдюжила. Еще и Шпуля влезла – хвоста мочить. Дед бабу схитрил – зимнюю уду дал, а то махнет – ищи уду в камышах. Мотыля купил, полную коробку, и вывез своих баб. А Феня-то цветет, щеки ветер ей румянит! Как, я – говорит, – тебя, дед, люблю по мере сил! Не вышло промашки в жизни нашей про любовь. И чего? Лещ и сорвался. Мотыль, он первое дело по осени-то на леща, эх… ну, плотвички натягали, ёршиков да уклейкина ушицу – серебрится мелочишка в ведре, Шпулька вдаль проглядывает тишину радости, дед учит бабу мотыля сквозь зубы пускать – ну, насчет пол определить, самец, либо девка? Вот вам приятность пенсионных утех, когда картошка убрана. Ну, после баба Феня так приохотилась, что уж и деда на реку не пускала – королевишной сядет, веслами махает, плывет-песни поет. А дед корову доит. Так-то!