Пуп света: (Роман в трёх шрифтах и одной рукописи света) - Андоновский Венко. Страница 26

Мы с Лелой переглянулись. Судя по всему, шеф имел в виду нашего соседа. Лела только пробормотала: «Жуткий человек, настоящий дьявол. Я не хочу с такими людьми иметь ничего общего. Секс, наркотики, алкоголь», и запнулась, потому что вспомнила время, когда я раздавала всё приданое невинности, не столько тела, сколько души. В тот момент мне резко разонравилась лазанья: было видно, что, если даже выбор не был совершенно случаен, то лазанью она решила приготовить из чистой вежливости, из формального гостеприимства, а не потому, что вспомнила, как много для меня значила её лазанья, когда мы были девчонками.

Однако не успели мы войти в квартиру, как дверь баскетболиста неожиданно открылась и в проёме появился он сам. Он был таким высоким, что ему приходилось наклоняться, чтобы мы увидели его лицо. И я, и Леля замерли от страха после рассказа владельца магазина. Негр улыбнулся, протянул длинную руку и, к нашему удивлению, погладил Филиппа по голове. «Филипоцек, как ты сегодня, что делал?» И, к ещё большему нашему удивлению, Филипп ответил: «У меня всё в порядке, дядя Марчелло; сегодня я не ходил в садик, а был с мамой и тётей Аней в библиотеке». То, как большой негр погладил по голове белого ребёнка и ласково разговаривал с ним, совсем не соответствовало тому, что сказал о нём лавочник. И пока мы с Лелой стояли и не знали, как разорвать эту нежелательную и неприятную для нас близость между большим и маленьким человеком, Марчелло взял с низкого комода в прихожей своей квартиры большую накрытую крышкой кастрюлю. Он держал кастрюлю обеими руками и умоляюще смотрел на нас: его нижняя губа стала ещё больше из-за этого умоляющего выражения. Он сказал: «Госпожа Лела, простите, у меня к вам просьба. У меня нет плиты. Но есть грех, едва нашёл грех. Во всех магазинах искал грех. У вас есть плита. Можете мне сварить этот грех, я должен есть спортивную диету». Тут он поднял крышку, и мы с Лелой увидели кастрюлю, полную гороха.

И мы расхохотались, без причины, как будто нам снова по пятнадцать лет. В те годы нас могла рассмешить любая малость, так что часто учителям приходилось выставлять нас за дверь во время урока минут на десять, чтобы мы успокоились. Смех тогда, как смех сейчас, находил волнами, причём часто тогда, когда нам казалось, что мы уже отсмеялись. Более того, второй и третий приступы смеха были сильнее первого; иногда мы просто задыхались от хохота. Учитель физики называл такой смех признаком дурачины, тем самым смешил нас ещё сильнее, подливая масла в огонь. Теперь же мы хохотали так, что могли обмочиться, а бедный Марчелло беспомощно смотрел на нас; в какой-то момент я даже подумала, что он сейчас расплачется, не понимая, что смешного в том, что он сказал. Наконец Лела взяла себя в руки, подняла крышку и указала на горох. — Горох. Не грех, а го-рох. Грех это sin. Марчелло ударил себе по лбу, как ребёнок, и сказал: «Чёрный Марчелло, горох, не грех, горох!» А потом испуганно посмотрел на нас: «Я должен извиниться, хозяин магазина! Я должен! Он думает, я сошёл с ума, ищу грех, хочу его побить?!» И тут же, не закрыв дверь квартиры, как был в тапочках, полетел вниз по лестнице. Спустившись на один пролёт, он обернулся и спросил: «Сварите мне го-рох?» Лела только кивнула головой.

Мы вошли, она закрыла дверь и прислонилась к ней спиной. Мы посмотрели друг на друга и снова рассмеялись. Не было нужды объяснять, почему мы смеёмся. Всё-таки Лела произнесла: «Чёрный Марчелло! Он о себе сказал — чёрный Марчелло. Он слышал это от наших белых людей и думает, что это относится и к нему!» И мы снова покатились со смеху.

Тем временем Филипп зашёл к себе в комнату, потом вышел и теперь стоял перед нами с дорогим профессиональным баскетбольным мячом в руках. Лела перестала смеяться и спросила:

— Откуда ты это взял, сынок?

— Марчелло дал вчера. Когда я вырасту, я хочу играть в баскетбол, как Марчелло. Надеюсь, вы не будете надо мной смеяться, как смеётесь над ним.

Мы с Лелой переглянулись и тут же посерьёзнели.

— Когда он тебе его дал?

— В тот день, когда я был в церкви. Он пришёл, помолился и ушёл на тренировку, — объяснил Филипп. — Только мне непонятно: на фресках нет ни одного чёрного святого, а он всё равно молился, — сказал он и исчез в своей комнате.

ЛЕЛА

Я знаю, что Аня испугалась. И библиотекарь тоже испугался. Ясно, что они будут считать меня сумасшедшей, но я также знаю, что у меня есть ещё одна замечательная глава для книги: я напишу о значении заметок, которые предыдущие читатели оставляют на полях книг.

Нет, я имею в виду не только то, что такие заметки — это первая и самая искренняя литературная критика; настолько искренняя, что часто вульгарная. До сих пор я сотни раз читала рядом с подчёркнутым пассажем в романе написанное чьей-то рукой: «Дерьмо!» Или: «Кретин!». Или: «Гениально!» Или иронично: «Ну да, ну да».

«Ох, ох, сейчас расплачусь!» Если бы литературоведы были чуточку честнее в отношении книг, о которых они пишут, они, наверное, ограничились бы этим небольшим, простым, часто скупым, но правдивым словарём.[3]

Я имею в виду, конечно, что эти примечания на полях свидетельствуют о том, что всякий раз, когда вы читаете книгу, в которой есть три персонажа, вы не замечаете, что есть ещё один, четвёртый, который хочет влезть в текст и порассуждать о сюжете: это читатель, который стучит в ворота романа и просит ему открыть, чтобы он хоть на мгновение стал писателем![4] А есть ли что-нибудь более человеческое, чем это желание? Если наши жизни написал Великий Писатель, то не пытаемся ли мы написать хотя бы дидаскалию о наших поступках? Вставить хотя бы одну реплику в уже написанное? В жизни люди очень часто по привычке жалуются; по привычке курят, по привычке пьют кофе, чтобы поддержать привычку курить, по привычке едят, чтобы потом по привычке сварить кофе, чтобы снова поддержать привычку курить; по привычке даже влюбляются, женятся, выходят замуж, рожают детей, потом по привычке пьют и курят, потому что неудачно женились и вышли замуж. Труднее всего порвать с привычкой, которая является могилой исходного желания, невинного стремления, эроса, у которого только что перерезали пуповину. Про эту привычку мы, к сожалению, думаем, что это текст, который невозможно изменить, написанный для нас Великим Писателем в книге нашей жизни. Эти заметки на полях — вопль индивидуума, скованного кандалами привычки: в них живёт мятежный человек, который хочет любить, не следуя той роли, которую ему отвела жизнь.

Когда я читаю эти заметки, мне всегда кажется, что я читаю апокриф, нечто запретное, нечто сопротивляющееся тирании напечатанного в книге текста. Мне кажется, что я смотрю на фреску, на которой, помимо святых, написанных изографом, обычная человеческая рука пририсовала крестьянку в платке или обычного человека без нимба. Это значит, что я пристрастилась к апокрифическому, человеческому и что я, наверное, очень далека от Бога, хотя и верю в него. Что у меня есть чувство реализма. Есть аппетит к жизни. Но есть ли у меня жизнь? Почему у меня постоянно ощущение, что люди живут полной жизнью всегда где-то в другом месте, что жизнь течёт в каком-то другом русле, не в моём, что моя рука, даже когда я сую её в мешок с пшеницей и хватаю полную пригоршню, всё равно остаётся пустой? Может, именно поэтому меня так привлекает идея параллельных вселенных?

Да, да. Возможно, в этом что-то есть, в заметках на полях, потому что они тоже параллельная вселенная, помимо вселенной Великого Текста и Великого Писателя. И мало того, что они сами по себе параллельная вселенная, они часто рассказывают о параллельных вселенных: говорят о возможностях, о других направлениях, в которых может двигаться текст. Они показывают, в скольких местах роман мог повернуть в другую сторону и всё бы случилось по-другому. Помню, как-то, читая криминальный роман Агаты Кристи, я наткнулась на заметку (это был, я уверена, женский почерк), в которой говорилось: «Нет, нет! Ты слишком рано раскрываешь секрет!» Именно это другое и привлекло меня к этим заметкам. И каждый раз, когда я натыкаюсь на такое замечание, я вспоминаю, как профессор Бекер в Загребе заставил нас написать на чистом листе бумаги всего одно слово. Потом он сказал, чтобы мы по двадцать минут смотрели то на это слово, то на белизну листа, «пока вам не станет дурно, пока голова не закружится от бездны»; так говорил он, имея в виду все те миллионы и миллионы бесконечных и бесчисленных космических возможностей, которым может последовать текст, когда на чистой странице написано только одно слово. Он назвал эту ситуацию бесчисленных возможностей эстетической констелляцией, упоминая при этом некоего Ойгена Гомрингера.