Педро Парамо. Равнина в огне (Сборник) - Рульфо Хуан. Страница 21

– Вы правы, отец. Я пробовал сажать виноград у себя в Комале. Не приживается. Растут одни мирты и апельсины; и те, и другие – горькие. Я уже позабыл вкус сладкого. Помните гуайявы у нас в семинарии? А персики? А мандарины? Только сожмешь, кожура сама отстает. Я привез сюда немного семян. Так, небольшой кулечек… Лучше бы оставил их там, где они принесут плоды, раз уж здесь их ждала верная смерть.

– И тем не менее, падре, говорят, земля в Комале добрая. Жаль, что попала она в руки одного хозяина. По-прежнему всем владеет Педро Парамо?

– Такова Божья воля.

– Полагаю, Божья воля тут ни при чем. Ты так не думаешь, падре?

– Иногда меня посещают сомнения, но там люди принимают все как должное.

– И ты в их числе?

– Я лишь смиренный раб, привыкший покоряться по зову долга.

На прощание падре взял руки священнослужителя в свои и поцеловал их. Однако теперь, когда он вернулся мыслями к настоящему, хотелось стереть из памяти утренний визит в Контлу.

Падре встал и направился к двери.

– Куда вы, дядюшка?

Племянница Ана… Всегда тут, рядом, словно ищет под его крылом защиту от жизненных невзгод.

– Прогуляюсь немного, Ана. Может, отпустит.

– Вам нездоровится?

– Нет, Ана. Разве только душа болит. Чувствую себя дурным человеком.

Он отправился в Медиа-Луну выразить соболезнования Педро Парамо и вновь выслушал оправдания по каждому из обвинений, возводимых на его сына. Падре не перебивал. В конце концов, какая теперь разница. А вот предложение разделить трапезу отклонил.

– Не могу, дон Педро. Спешу в церковь, у исповедальни наверняка заждалась толпа прихожанок. Может, в другой раз.

Уже вечерело, когда, вернувшись домой пешком, он направился в храм как был: разбитый, весь в дорожной пыли – и приступил к исповеди.

Первой подошла старуха Доротея, которая неизменно торчала у дверей церкви, дожидаясь, пока их откроют.

Падре учуял запах спиртного.

– Что, ударилась в пьянство? С каких пор?

– Нет, падре. Ходила на поминки Мигелито, ну и не удержалась, хлебнула лишнего. Уж как все надо мной потешались.

– Над тобой всегда потешаются, Доротея.

– Совсем я погрязла во грехах, падре.

Не раз он говаривал ей: «Не ходи на исповедь, Доротея. Только время у меня отнимаешь. Ты, даже если бы захотела, больше не способна согрешить. Пускай лучше другие покаются».

– На сей раз по правде, отец.

– Говори.

– Коли теперь никому вреда не будет, скажу: это я находила девиц для покойного Мигеля Парамо.

Погруженный в собственные мысли падре вынырнул из полузабытья и почти машинально спросил:

– С каких пор?

– С тех самых, как он взрослеть начал, и похоть в нем проснулась.

– Повтори, что ты сказала, Доротея.

– А то, что я для Мигелито свидания с девицами устраивала.

– И сама их приводила?

– Порой, да. С другими только договаривалась. Насчет третьих давала указания: в какое время одна остается, чтобы врасплох ее застать.

– И много их было?

Вопрос вырвался у него против воли, скорее по привычке.

– Много, падре. Столько, что я со счета сбилась.

– Чего же ты ждешь от меня, Доротея? Сама рассуди, заслуживаешь ли ты прощения.

– Не могу я себя простить. А вот вы – можете. Затем я и пришла.

– Сколько раз ты просила замолвить за тебя словечко на небесах? Хотела после смерти найти сына. Что ж, теперь тебе закрыта дорога в обитель Господа. Пускай Он тебя прощает.

– Спасибо, падре.

– И я тебя прощаю во имя Него. Ступай.

– А как же епитимья?

– Нет в том нужды, Доротея.

– Спасибо, падре.

– Иди с Богом.

Он стукнул костяшками пальцев по решетке исповедальни, делая знак подойти следующей прихожанке. И пока слушал очередное «Каюсь…», голова его поникла, не в силах держаться прямо. Затем перед глазами все помутнело и расплылось, словно под толщей воды; кругом замелькали огни, дневной свет разлетелся на осколки. Он ощутил на языке привкус крови. А в ушах гремели эхом последние слова исповеди: «во веки веков, аминь», «во веки веков, аминь», «во веки…»

– Достаточно, – прервал он. – Давно ты не исповедовалась?

– Два дня, падре.

Все это уже было. Не иначе как судьба-злодейка водит его по кругу. «Что ты здесь делаешь? – спросил он себя. – Ступай, отдохни. Ты слишком устал».

Он поднялся, вышел из исповедальни и направился прямиком в ризницу.

– Те, кто не чувствует за собой греха, могут причаститься завтра, – не оборачиваясь, сказал он собравшимся.

За его спиной послышался ропот.

Я лежу на той же кровати, где много лет назад умерла моя мать; на том же матрасе; под тем же черным шерстяным одеялом, в которое мы обе заворачивались. Тогда я спала рядом с ней, в гнездышке, свитом из ее рук.

Мне до сих пор чудятся размеренное дыхание, стук сердца и вздохи, которыми она меня убаюкивала…

Ее смерть до сих пор отзывается во мне болью. Хотя все это – неправда.

Лежа здесь, на спине, я вспоминаю те времена, чтобы не думать об одиночестве. Потому что я не прилегла на материнскую кровать, а покоюсь в черном ящике, в каких обычно хоронят мертвецов. Потому что я умерла.

Я знаю, где нахожусь, и думаю…

Думаю о той поре, когда созревали лимоны. Февральские ветра ломали стебли папоротников, а старый сад, еще не пришедший в запустение, наполнялся ароматом спелых лимонов.

По утрам, в феврале, с гор спускался ветер. А облака ждали там, наверху, пока хорошая погода не позволит им сойти в долину. До тех пор ничто не нарушало чистой лазури неба, и солнце вовлекалось в игру ветра, который завивал на земле круги, взметал пыль и сражался с ветвями апельсиновых деревьев.

Весело, будто смеясь, чирикали воробьи; они клевали сорванные ветром листья и смеялись; преследовали бабочек, оставляя на колючках ветвей перья, и смеялись. Вот каким я запомнила то время.

Февральские утра, наполненные ветром, воробьиными голосами и сияющей голубизной…

В один из таких дней умерла моя мать.

Мне следовало бы кричать и плакать, заламывая руки от горя. Ты бы этого хотела. Но разве тем утром все вокруг не пело от радости? Залетавший в открытую дверь ветерок трепал побеги плюща. На ногах у меня поверх сеточки вен пробивался пушок, а пальцы рук наливались теплом и дрожали, касаясь грудей. Весело порхали воробьи. На склонах холмов колосились посевы. И я с грустью подумала, что ей никогда больше не увидеть, как ветер играет в кустах жасмина; что глаза ее закрылись для солнечного света. Но плакать? К чему?

Помнишь, Хустина, ты расставила стулья вдоль стены в коридоре, чтобы желающие попрощаться дожидались своей очереди? Стулья так и пустовали. Мать лежала одна, в окружении свечей: в лице ни кровинки; меж посинелых, скованных смертью губ чуть заметно белеют зубы. Ресницы уже не дрогнут, сердце не затрепещет. Мы с тобой у гроба, читаем бесконечные молитвы, которые она не слышит; мы сами ничего не слышали за шумом разгулявшегося посреди ночи ветра. Ты выгладила ее черное платье, накрахмалила воротник и манжеты, чтобы не так бросались в глаза дряхлые, сложенные на груди руки. На прежде живой и любящей груди, где я когда-то засыпала, вскормившей и баюкавшей меня трепетом сердца.

Никто не пришел ее повидать. Может, и к лучшему. Это благами делятся с ближними, а на скорбь охотников мало.

Стукнул дверной молоток. Ты пошла открывать.

– Сходи ты, Хустина, – попросила я. – У меня перед глазами все плывет. И спровадь их. Если за деньгами на григорианские мессы, скажи, что она ничего не оставила. Не выйдет из чистилища без этих месс? Кто они такие, чтобы судить, Хустина? Говоришь, я спятила? Ну и прекрасно.

Твои стулья по-прежнему пустовали, когда мы отправились на кладбище вместе с носильщиками; чуждые скорби, они истекали потом под тяжестью незнакомого им покойника. Со свойственной ремеслу неспешностью мужчины опустили гроб в могилу и забросали сырым песком; ветерок обдувал их натруженные спины, в глазах застыло безразличие. «С вас столько-то», – сказали они. И ты заплатила, словно за товар, развязав смоченный слезами и уже не раз выжатый платок, в котором теперь держала деньги на погребение…