Юлия Данзас. От императорского двора до красной каторги - Нике Мишель. Страница 30

Через несколько дней Юлию освободили, запретив ей выезд из страны. Дело было прекращено за отсутствием состава преступления 18 октября 1920 г. («несостоятельность обвинения» [Мемо]). Можно считать, что этот арест был предупреждением как Данзас, так и Горькому, но Юлия к нему не прислушалась. В Доме ученых регулярно происходили лекции, за которыми следовали обсуждения. Физиолог Иван Павлов (1849–1936, первый русский лауреат Нобелевской премии 1904 г., сын священника) прочел четыре доклада об условных рефлексах; физик Орест Хвольсон (1852–1934) за шесть занятий изложил теорию Эйнштейна; юрист Анатолий Кони (1844–1927) читал отрывки из своих воспоминаний [51]. По вторникам происходили собрания, посвященные религиозной философии (чтобы их разрешили, официально они назывались занятиями по «научной философии»). В них участвовали религиозные философы Н. Лосский и Л. Карсавин, которых вышлют из страны в 1922 г. вместе с другими (общим числом 81) представителями интеллигенции-некоммунистами (с членами их семей – 228 или 272 человека).

«Наедине с собой» (продолжение)

Выше были приведены основные записи из дневника Юлии за декабрь 1915 г., ноябрь и декабрь 1916 г., а также за май 1917 года. Юлия вновь возвращается к дневнику 9 мая 1919 г. – в свой день рождения. Мы снова видим в нем выражение пламенной любви к России, резкую критику либеральной интеллигенции (кадетов), которых она считала хуже большевиков, и веру в возрождение России.

«9 Мая 1919 г

. Опять, после долгого перерыва, берусь за старую любимую тетрадь. Целых два года не касалась я ее. Как ярко помнятся эти майские дни 1917 г., когда после двухмесячного безмолвного отчаяния я заставила себя выйти из оцепенения и искать хоть какого-нибудь облегчения своей нестерпимой мýке в работе над собственной мыслью! Я взялась тогда за эту тетрадь и хотела изливать в ней свою безысходную скорбь. Ни о чем, кроме России, я думать не могла и хотела заставить себя хотя бы писать о России, чтобы бороться с охватившим меня безумием бессильного отчаяния, когда я долгими часами просиживала без движения, без мысли, в каком-то пассивном состоянии, в роде духовной смерти. Помнится, я боялась тогда только одного – сойти с ума и в виде лечения хотела принудить себя к привычной работе, а так как работа валилась из рук, думала постепенно вернуться к ней, начав с бесед „наедине с собой“. Но рана еще слишком болезненно зияла – писать я не могла, даже только для себя. Помнится, раскрыв эту тетрадь 9 мая, я лишь пять или шесть дней могла заставить себя что-либо в нее занести, а затем снова забросила ее – на целых два года.

Время шло, и рана понемногу затянулась, притупилась острота пережитого. Живучее существо человек! Впрочем, все то, что произошло за последние два года, уже не могло переживаться мною с такой нестерпимой болью: слишком ясно все было предвидено заранее, в те кошмарные месяцы февраля, марта и апреля 1917 г. Я тогда мысленно перестрадала заранее все то, чему пришлось быть потом безучастным, почти отупевшим свидетелем. И, наоборот, среди беспросветной тьмы передо мною начали уже мелькать какие-то проблески возможного возрождения. В мае 1917 г. я считала Россию окончательно и навсегда погибшей. В мае 1919 г. я вижу для нее возможность возрождения в далеком будущем. Не придется мне видеть этого возрождения, но одна лишь вера в него уже благотворно укрепляет сознание и духовные силы. […]

Эти два года и в личной моей жизни сыграли решающую роль. Забота о хлебе насущном – не для себя, а для целой семьи [52], – необходимость работать не ради радости творчества, а ради необходимого нужного заработка, затем гордое сознание возможности такого заработка в размере, превышающем мои собственные личные скромные потребности; в связи с этим сознанием и с крушением всех духовных ценностей и условностей – какое-то неведомое мне чувство полной личной свободы, безрадостной, но все же ценной по своей полноте, – все это в совокупности несколько умиротворило мою мятежную душу. Исчезло из жизни все светлое и теплое, одухотворявшее личное существование, – но остался спокойный интерес историка, имевшего притом случай проверить все свои суждения и получившего возможность применять строго взвешенные мысли к дальнейшему бесстрастному исследованию. Исчезли многие сомнения – и сильно возросла вера в собственные силы. Нет больше вопроса: что готовит будущее? Ибо собственное мое будущее мне глубоко безразлично, а будущее моих идей раскрывается все с большей ясностью. Лет шесть тому назад я стала ощущать гнет невыразимо-тяжкого предведения. Томительное ожидание какой-то надвигавшейся страшной катастрофы сковывало мою мысль, туманило сознание. Затем, в начале войны, несколько подбодрилась,

заставив

себя полагать, что эта война и ее ужасы были именно той катастрофой, близость коей так давила мое сердце. Притом я ждала для себя смерти – думала, что предчувствие ее в значительной степени входит в общее томительное сознание

конца

чего-то. Но шли месяцы, год, второй. Смерть от меня отворачивалась, а жуткое сознание близости неизбежной мировой катастрофы все крепло и росло среди потоков крови и слез. И вот – свершилось! Сбылось все худшее, когда-либо представшее передо мною в кошмарных грезах. А я осталась жива, и даже здорова. И я теперь знаю, что там, где уже нет ни радости, ни света, ни надежд, ни идеала, останется еще одно, ради чего хотя и не

стóит

, но

можно

жить, – это интерес бесстрастного наблюдения, удовлетворение ясного прозрения.

Интереснейшей загадкой настоящего является возможность прозреть некоторые признаки будущего. Мы еще в хаосе, но период разрушения кончился (ведь нечего больше разрушать!). Уже намечаются признаки созидательной работы, пока почти бессознательной для творцов и деятелей ее, но она есть – помимо их сознания, быть может, вопреки их воле.

Новейшим чудом „страны чудес“ явилось то, что толчок к созиданию дан стихией разрушения, т. е. большевизмом. Конечно, нельзя было ожидать никакого творчества от безвольной, безмозглой интеллигенции, вообразившей себя „солью земли“ и бестолково сунувшейся „строить новую жизнь“, когда от нее самой несло плесенью и трупным запахом. Всякому, стоящему хоть чуть выше уровня ее ничтожества, было ясно, что ее выступление на поприще государственного строительства было лишь нелепым недоразумением русской истории, недоразумением, к счастью, кратковременным именно в силу своей нелепости. […]

И воскреснет Русь! Величавая, грозная, проклянет она сперва тех с проклятьем на устах. О, проклянет она не тех, кто ее ныне терзает, а тех, что предали ее на растерзание, – тех, что не имели права отрекаться от прошлого и не знать будущего, тех, что должны были знать гибельность своего опыта и все же проделали этот опыт над родиной в страшную годину войны, все позабыв, кроме собственного жалкого, презренного тщеславия, преступного честолюбия, низменной страсти „играть роль“…

Она проклянет их страшным проклятьем Божьего суда. А потом светлое чело ее озарится улыбкой прощения всем тем, кто ныне терзает ее в бессмысленной, невежественной злобе, и всем им раскроет она материнские объятия и тихо молвит: „Не ведали, что творили… [53] Жалкая мелюзга!“

Тяжко живется теперь на Руси. А все же как хочется, Мать Россия, припасть к твоей земле и целовать ее без конца!

„Кадеты“ протестуют… Отчасти в силу привычки: ведь ничего другого они делать не умеют. Всегда и при всяких обстоятельствах они только выражали „протесты“ и разучились, бедные, „выражать“ что-либо иное. А теперь они искренно страдают. Ах, как не любят они крови, как противны им насилия – бедные, невинные агнцы, искренно верящие в свою невиновность и непричастность ко всяким кровопролитиям и насилиям! И вдобавок они голодны! Ах, какую скверную шутку сыграла с ними революция, та самая долгожданная революция, которую они любовно чаяли, и носили под сердцем, и, наконец, породили, в сладкой надежде упиться, наконец, собственным красноречием и говорить, говорить, говорить без конца. […]

Отчего нет у кадетов одной головы, одного „коллективного“ лица, чтобы в него плюнуть?!

Июнь 1919.

Нет, не могу еще писать про Россию. Слишком еще все болит, слишком кипит… Как трудно подняться до прежнего, спокойного беспристрастия историка!

А ведь мне, прирожденному историку, дана редкая возможность видеть воочию, вполне сознательно поворотный пункт истории. Я должна высказаться: это мой долг, если я не ошибаюсь в оценках своей способности охватывать события широким синтезом. Как бы мне вернуть себе душевное спокойствие для исторической и философской работы? А ведь задумано так много! Тридцати лет жизни не хватило бы, чтобы довести до конца все планы, все задуманные, отчасти даже начатые книги. […]

Жизнь же для меня – только в работе. […]

Не могу верить в поражение Германии. […] Но она воскресала, она воскресала даже после Тридцатилетней войны. […]

Пройдут годы, десятилетия – забудутся политические грехи, но в памяти народной останется жить воспоминание о геройских подвигах, и в этих эпических воспоминаниях – залог возрождения Германии.

Так верится всякому, познавшему мистическую и в то же время вполне реальную силу пролитой крови» (с. 67–68).