Юлия Данзас. От императорского двора до красной каторги - Нике Мишель. Страница 79
Меня содержали сначала в камере «предварительной» тюрьмы в Санкт-Петербурге, потом через месяц меня отправили в Москву «на суд», который так никогда и не состоялся. Я ехала вместе с шестью другими католиками, среди которых были два униатских священника и три женщины. Женщины (я – четвертая) были отделены от мужчин и помещены в отдельное купе с одиннадцатью другими женщинами, которые все были уличными, собранными не знаю уж в каких притонах при милицейских облавах. В этом купе, где мы все теснились, между женщинами и конвоирами сразу же начались такие сцены, которые просто невозможно описать; начальник конвоя, который не мог этому помешать, в конце концов, сжалился над нами и перевел нас всех четверых в мужское купе, где находились трое наших товарищей по «преступлению». Таким образом, вместе с ними, в невероятной тесноте мы провели все время поездки в Москву, которая длилась три дня, вместо нескольких часов, так как вагоны с заключенными прицеплялись к очень медленным товарным поездам.
В Москве нас окончательно отделили от мужчин и вместе с одиннадцатью несчастными созданиями направили в женскую Новинскую тюрьму, расположенную на другом конце города. Я подошла к начальнику конвоя и попросила его позволить одной из моих товарок, польской монахине [15], не идти так далеко пешком, ибо она только что перенесла тяжелую внутриполостную операцию, от которой еще не оправилась. Но начальник резко ответил мне: «Умели совершить преступление – умейте идти пешком!..» И нас четверых заставили идти пешком вместе с теми одиннадцатью несчастными, которые выкрикивали гнусности и задевали прохожих; нас сопровождала группа хулиганов – их дружков, бросавших в наш адрес оскорбления и пошлости.
В женской тюрьме в этот день был какой-то праздник, и заключенные развлекались. В большом коридоре они организовали нечто вроде соревнования по бегу: около семидесяти или восьмидесяти женщин бегали взапуски, с растрепавшимися волосами, совершенно обнаженные, татуированные с ног до головы. Этот шабаш ведьм происходил перед комнатой, называемой «политической», в которой мы обнаружили пожилую монахиню (настоятельницу одного из московских монастырей [16]) и молодую девушку из хорошей семьи лет шестнадцати-семнадцати; бедная девушка прильнула к старой настоятельнице, а та укрыла ее своей шалью, прилагая все усилия к тому, чтобы она ничего не видела и не слышала…
Пребывание в этой тюрьме, наиболее отвратительном из всех ужасных мест, продолжалось для меня всего два или три дня [17]. Потом мне пришлось совершить еще один пеший переход через весь город в сопровождении двух вооруженных до зубов солдат [18], которые отвели меня в тюрьму, называемую тюрьмой ГПУ. Это была знаменитая Лубянка № 2. Там меня поместили в камеру на третьем этаже.
Примерно через пятнадцать дней я предстала перед служащим ГПУ для допроса. Он задал лишь несколько вопросов о моем прошлом‚ моих родителях и т. д., затем этот чиновник заявил мне, что я слишком образованна, чтобы верить в Бога, и, значит, моя приверженность Церкви может основываться только на политических причинах. Я ответила, что в Бога верили и верят люди, гораздо более образованные, чем я. Он спросил меня, как я могу совмещать религию с наукой, и пустился в длительную дискуссию со мной о существовании Бога; это продолжалось более часа: напоследок он сказал, что я очень сильный полемист и что он хотел бы продолжить эту дискуссию в следующий раз. Тогда я спросила его, в каком преступлении меня обвиняют, ведь ни один советский закон не запрещает веру в Бога и верность Католической Церкви. Он ответил мне: «Мы поговорим об этом в другой раз», – и велел отвести меня в камеру. Это было единственное подобие допроса, которому меня подвергли; больше меня ни о чем не спрашивали и даже не посчитали необходимым как-либо уточнить обвинение. И, кроме этой встречи, ничто больше не нарушало однообразия моего существования в камере «внутренней тюрьмы» [19].
Все камеры этой тюрьмы имели окна, выходящие в тот или иной внутренний двор, но эти зарешеченные окна были к тому же до половины закрыты своего рода ставнями, которые позволяли видеть только маленький кусочек неба. Никакой шум извне не нарушал глубокой тишины. Пол коридора, идущего вдоль камер, был покрыт толстой войлочной дорожкой; охранники были обуты в валенки (войлочные сапоги, в которых в России ходят по снегу) для того, чтобы не слышно было шума шагов. Было строго запрещено говорить громко: если требовалось обратиться к охраннику, надо было очень тихо и быстро шептать, плотно прижавшись губами к маленькому отверстию в двери; через этот глазок охранники могли следить за каждым движением заключенных. В определенное время охранники открывали маленькое окошко над дверным глазком и молча передавали заключенным дневной рацион. В мое время режим был таким: утром – двести граммов черного хлеба и кружка кипятка, подцвеченного чаем, кроме того, два куска сахара и пятнадцать сигарет (вместо успокоительного); в полдень – миска супа и миска каши; вечером – миска каши и чай без сахара. Мне говорили, что в дальнейшем питание стало еще хуже, но в мое время оно было несравненно лучше, чем в других советских тюрьмах. В шесть часов утра и в шесть вечера нас водили на пять минут умываться; охранник открывал дверь только в присутствии двух солдат, один из которых сопровождал до умывальной комнаты и сторожил у двери, наблюдая за всеми действиями заключенного. Один раз в месяц водили в баню, в подвальное помещение, но я отказывалась ходить туда, так как за моющимися всегда наблюдал часовой.
Для многих заключенных эта мертвая тишина оказывалась невыносимой. Иногда были слышны истерические крики, тотчас же подавляемые, не знаю, каким способом. Для меня же эта тишина и одиночество были предпочтительнее противоестественной человеческой мешанины [20] в женской тюрьме. Самым отвратительным были обыски каждые пятнадцать дней, проводившиеся для того, чтобы убедиться, что у заключенного нет никакого «оружия», а скорее – нет ли у кого-нибудь огрызка карандаша и клочка бумаги, а также иголки, денег или предметов религиозного культа: креста, иконы, четок и т. д. Нас подвергали постыдному обыску. Они переворачивали все вверх дном, несмотря на явную очевидность того, что заключенный ничего не мог раздобыть в этой столь хорошо замурованной могиле, не имея даже самой малой возможности увидеть человеческое лицо. У меня отобрали четки, я сделала другие из мотка бечевки; их также отобрали, я сделала еще одни, потом третьи, четвертые, которые постигла та же участь. Наконец, мне удалось сохранить от обыска пятые: пока меня обшаривали, я держала их во рту… Я до сих пор храню их как самую дорогую реликвию. Впрочем, у меня не было других занятий, кроме тайного изготовления этих четок [21] – я могла только ходить вдоль и поперек по камере, от стены к стене, а потом ложиться. Ни книг, ни бумаги. Чтобы не потерять ощущения времени, каждый наступивший день я отмечала черточкой, которую выцарапывала расческой в темном углу стены. Считая дни, я вычисляла даты.
Это продолжалось около шести месяцев (зима 1923–1924). Однажды, в начале мая, за мной пришли, чтобы перевести в другую тюрьму – Бутырскую, где я оказалась в компании пятнадцати женщин, готовившихся к отправке в ссылку. Одна из них обвинялась в нелегальной торговле: она продала платье, чтобы купить хлеб. Другая пыталась заработать на жизнь себе и дочери продажей пирожков на улице – еще одно преступление – спекуляция [22]. Две юные девушки обвинялись в «шпионаже», так как они танцевали на вечере, организованном английским консулом. Другим в вину вменялась «связь с иностранцем», потому что они получали письма от их эмигрировавших родителей. Все эти «преступницы» ждали своей участи вместе с полудюжиной воровок и уличных девиц. Что касается меня, то на следующий день мне дали прочитать мой приговор: в трех строчках – выписке из «протокола ГПУ» – я признавалась виновной «в активном участии в контрреволюционной организации» и в соответствии со статьей 61 Уголовного кодекса приговаривалась к десяти годам тюрьмы… Через два дня меня отправили вместе с другими заключенными в Сибирь.