Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 2
Среди моих знакомых, кажется, и не было никаких в ту пору историков; Двигубский, следовательно, был первым. Все вокруг учились на филологическом факультете. Кто не учился на нем, тот был художник, или музыкант, или, наоборот, физик, математик, биолог. Когда я узнал, что он учится на историческом факультете университета, и не только учится, но уже заканчивает его, уже, как он выразился, готовит дипломную работу, еще колеблясь, впрочем, в выборе темы, я тут же вспомнил, я помню, что в шестом, в седьмом, даже еще в восьмом классе школы на глупейший вопрос так называемых взрослых, кем я хочу быть, отмахиваясь от этого вопроса и, значит, втайне уже тогда понимая, хотя еще не в состоянии, конечно, сформулировать эту простую мысль, что быть кем-то – вообще невозможно, что бытие не терпит определений, все-таки, отмахиваясь от вопроса, но и не совсем не всерьез, отвечал, что – историком, к девятому же классу сообразил, что Софья Власьевна, как мы тогда говорили, считает историю, причем любую историю, и ацтеков, и ассирийцев, естественной своей прерогативой, неотчуждаемой своей вотчиной и что, следовательно, если я не хочу задохнуться в ароматах диамата, испареньях истмата, лучше мне, наверное, историком не становиться. Это не совсем так, сказал мне Двигубский; здесь, как и везде, идет своя подземная, подрывная работа… Мы вышли вместе с ним, с Женей, еще с кем-то, к Чистым прудам; известно ли нам, спросил он, что пруды эти до восемнадцатого века назывались Поганою лужею? – общий смех был ему, конечно, ответом. В ту раннюю пору, казалось мне, он чуть-чуть выделывался и задавался, сообщая не всегда доброжелательным к нему окружающим подобные сведения; впоследствии – никогда. Чистые пруды потому назывались Погаными, или Поганою лужею, что в них сбрасывали отходы скотобоен и мясных лавок, коих в этой части Москвы было множество, чему свидетельством осталось, понятное дело, название Мясницкая улица, улица, переименованная совдепами, с привычным презрением подчеркнул он это словечко, сначала в какую-то Первомайскую, затем, после убийства оного, в улицу Кирова, и с тех пор, добавим мы от себя, но этого, конечно, ни он и никто из нас еще не знал в ту зимнюю ночь, превратившаяся снова в Мясницкую. Вся эта часть города называлась Мясниками, или еще – Мясницкою полусотней; можно представить себе, какие здесь были благоуханья. Поганые же пруды (ровной конькобежной гладью лежавшие перед нами…) превратились в Чистые после того, как их – очистили, вот как все просто, очистили же их по распоряжению не кого-нибудь, а – кого же? – а герцога Ижорского, вот кого, герцога Ижорского? именно, герцога Ижорского, более известного вам, друзья мои, вставил он с каренинской интонацией насмешки над тем, кто в самом деле стал бы так говорить… более, друзья мои, известного вам под именем Александра Даниловича Меншикова, поскольку Александр Данилович Меншиков, полудержавный наш властелин и счастья баловень безродный, владел здесь имением и не только очистил пруды, но и построил Меншикову башню, иначе говоря, вон ту церковь в Архангельском переулке, коей купол мы могли бы – он взмахнул своей плохо привинченною рукою – увидеть отсюда, если бы не эта темнота, эти тусклые фонари, этот серый фон жизни… возвратимся к прудам. Из прудов, вот на что хочу я обратить просвещенное внимание ваше, вытекала некогда речка Рачка, потому, надо думать, так называвшаяся, что в ней водились особенно крупные и вкусные раки, отходами скотобоен, надо полагать, и питавшиеся; речку эту еще в восемнадцатом веке заключили в трубу, подобно многим другим московским ручьям и речкам, в разные исторические эпохи потерявшим, как и все мы, свободу, из каковых речек упомянуть следует не только знаменитую Неглинную, но и речки с такими, например, замечательными названиями, как Жабенка, Лихоборка, Жужа, Хапиловка, Таракановка и Ходынка. Вообще удивительно, как обращаются с водой в Москве и как в Питере. В Москве воду уничтожают, загоняют в трубы и прячут под землю. В Петербурге с самого основания города роют каналы, хотя воды там и так предостаточно. Чему примером служить могут, он подчеркнул опять-таки голосом это служить могут, входя, очевидно, в роль какого-нибудь старика-бригадира из забытой какой-нибудь пьесы, чему примером, государи мои, служить могут Кронверкский канал и Крюков, канавка Зимняя и Лебяжья, прорытые еще при жизни отца нашего Петра Алексеевича, а также Екатерининский канал и Обводный, прорытые при матушке-императрице. Шедшая нам навстречу компания горластой шпаны посмотрела на нас, как будто прицениваясь, задрать или нет; прошла, к счастью, мимо. Бульвар был пуст, снег скрипел под ногами, редкие такси уезжали в никуда за деревьями. Вот разница между городом водным, морским, открытым миру и ветру, и городом сухопутным, континентальным, повернутым к Азии, мечтающим о степях, солончаках и пустынях. А между тем, ведь именно рекам обязана Москва своим возвышением, поскольку, как нам всем, конечно, известно (никому из нас, по советскому невежеству нашему, известно это в ту пору не было…), Москва-река благодаря своим притокам соединяет бассейн Волги с бассейном Оки, то есть, по сути дела, северную Русь с южной, а Яуза, с другой стороны, подходит совсем близко к Клязьме, соединяющей Запад с Востоком, так что есть, если вдуматься, что-то парадоксальное в этом отрицании городом своей изначальной, речной и водной, природы; Москве, впрочем, и в отличие, опять же, от Петербурга, отрицание своей природы свойственно и в других отношениях, отчего она все время изменяется, уничтожая себя саму, Петербург же неизменен, при всей молодости своей как бы вечен, так что даже большевики ничего не смогли с ним поделать.
Было, было что-то показное и отчасти назойливое в подобных его рассуждениях, рассуждениях, которыми он, П. Д., пытался как будто – и с немалым, надо сказать, успехом – привлечь к себе внимание публики и вместе с тем, или так мне казалось, отвлечь его, это постороннее и чужое внимание, от чего-то в себе, что он прятал, от какой-то своей тайной мысли или тайной печали. Вдруг, бывало, вызов в нем чувствовался; той наглой, преувеличенно белозубой улыбкой, которую он продемонстрировал мне при первом нашем знакомстве, улыбался он почти всякому новому человеку, словно стремясь сразу же поставить этого нового на причитающееся ему место; улыбался так и просто разговаривая с людьми, почему-либо ему неприятными. Вышеупомянутого, налегавшего на коньяк, дирижерского сына, именем, вот не могу теперь вспомнить, то ли Эдик, то ли, может быть, Рафик, пару раз на моих глазах принимался задирать он, что было, вообще, небезопасно, но ему, Двигубскому, почему-то сходило с рук; тот отшучивался как мог, к удивлению своей свиты, но в драку не лез и даже матом почти не ругался. Сам Двигубский не матерился на моей памяти никогда; пил очень мало, не допьяна, как пили, увы, другие; курил, но мог обойтись и без курева; опытов с наркотиками не делал, эфедрин не глотал и косяк с травкой, протянутый ему кем-нибудь, передавал сразу дальше. Возможно, он перебесился уже ко времени моего с ним знакомства, как и сам я, в ту зиму 79/80-го года еще пускавшийся во все тяжкие, попадавший в такие места, в таком обществе, о каком и каких не могу теперь думать без отвращения, на самом деле, еще не зная этого, беситься уже заканчивал и к лету, тем более к осени 80-го бесповоротно закончил; я, во всяком случае, этой разгульной фазы его жизни, если она у него вообще была, как бывает почти у всех, не застал. Поражало его одиночество. Все вокруг сходились и расходились; романы завязывались; романы развязывались; от мечтательной влюбленности и робких рукопожатий до группенсекса в чьей-то грязной квартире, среди пустых бутылок и оплывающих под утро свечей, расставленных на полу, было всё; один Двигубский ни в чем не участвовал. Был ли он уже мужчиной в то время? Подозреваю, что все еще нет, а спросить теперь не у кого, да я и не решился бы, разумеется, задать ему такой вопрос, ни тогда, ни впоследствии. Вижу его отсутствующим, смотрящим в свою какую-то сторону; пару раз, смешно вспомнить, устраивали мы спиритические сеансы, тоже, разумеется, ночью, однажды, уже весной того (все того же) 80-го года, почему-то у меня дома, на узкой кухне, где каким-то образом мы все поместились; затеял все это некий Ика, так его называли, один из завсегдатаев чердака, арапообразный, обезьянорукий молодой человек, с поражавшей меня скоростью, легкостью писавший, по большей части – гуашью, портреты, или точней – просто лица, поскольку портретного сходства ни с кем в них не замечалось и модели отсутствовали, на модильяниевский манер удлиненные, узкие, почти одинаковые, по несколько штук в день; был приглашенный мною в тот вечер, к чердаку и чердачной компании никакого отношения не имевший, Ф. Е.Б. (друзьями и полудрузьями за глаза прозываемый Фебом), дорогой друг мой, умнейший и лучший, вообще говоря, из людей, к моему не тогдашнему, тогда я это принял как должное, но к теперешнему моему удивлению пожертвовавший сном ради сего сомнительного эксперимента, что, в мои к тому времени уже двадцать лет, и даже в двигубские двадцать два, еще как бы само собой разумелось, в его же, Феба, тридцать три было уже, по крайней мере на мой сегодняшний взгляд, эскападой, на которую сам я впоследствии, в свои собственные тридцать три года, к примеру, вряд ли бы согласился. Я только не знаю, не грех ли это, проговорил Ф. Е.Б., раскуривая трубку и глядя, как Ика склеивает большие листы бумаги и, очень ловко, быстро, прищурившись, рисует на них совершенно правильный, нигде не прогибающийся и никуда не выпирающий круг. Анна Федоровна Тютчева в знаменитом своем дневнике утверждает, что – грех, ответил на это Двигубский, что это бесы шутят и черти насмехаются над человеком. Она же, Анна Федоровна, описывает в дневнике своем несколько спиритических сеансов, причем сеансов при дворе, в присутствии и с непосредственным участием и самих царствующих особ, и других членов императорского дома, спиритизму предававшихся, очевидно, со страстью, каковая страсть охватила, если верить дочери любимого нашего поэта (Феб слушал все это улыбаясь, приглядываясь к оратору, попыхивая своей трубкой), и самого Александра Второго, причем в то именно время, когда в России готовились, и Россия готовилась, к великим реформам, так что невольно спрашиваешь себя, что, собственно, было важнее для государя, освобождение крестьян или все же столовращение, в самом деле, если верить рассказам, протекавшее при дворе весьма бурно и, следовательно, на свой лад убедительно. У них был, значит, настоящий медиум, сказал Ика. Разумеется. Это был знаменитый в ту пору американец, точнее англичанин, еще точнее шотландец, но выросший в Америке, Юм, как называли его на французский манер, а правильно было бы – Хьюм, хотя пишется – Хоум, гастролировавший по европейским дворам и столицам, собственно – главный спирит эпохи, впоследствии, между прочим, учитель Блаватской, двоюродной, кстати, сестры (известно ли это собравшимся?) графа Сергея Юльевича Витте, предпоследнего, так сказать, из великих государственных мужей многострадального отечества нашего. Этот Юм творил, в самом деле, вещи невероятные, предметы летали у него по комнате во время сеанса, незримая рука хватала, трясла, иногда щипала присутствующих, музыкальные инструменты играли сами собою, ледяной сквозняк пробегал по щекам и душам. Он и сам обладал способностью левитации, на знаменитом сеансе 1868 года, проходившем, кажется, в Лондоне, поднялся в воздух, потом опустился, потом вышел в другое помещение и вдруг показался в окне той комнаты на третьем этаже, где сидели потрясенные свидетели происходящего, затем открыл окно снаружи, влетел в комнату и уселся на прежнее место. Вот здорово было бы, сказала, вот вспомнил, что она была при этом, вышеупомянутая нервная Спичка, вот бы увидеть такое. Все это, возможно, фокусы, сказал я. Возможно, ответил Двигубский, но замечательно, что никто разоблачить его не сумел. Впрочем, пишет Анна Федоровна, даже если это и вправду духи являются нам, то это духи лжи, пустые, лукавые и тщеславные, отвлекающие нас от Бога, а потому иметь с ними дело есть грех и безумие. Духи, между прочим, таковое отношение к себе славянофильствующей фрейлины, по-видимому, чувствовали, почему нередко и прогоняли ее из комнаты, где проходили сеансы. Ну, а вы-то сами, перебил его, улыбаясь, впрочем, по-прежнему, Ф. Е.Б., не любивший вообще околичностей и отражений, вы-то сами что думаете об этом? Я еще не знаю, ответил Двигубский, я потому здесь, может быть, и нахожусь, чтобы составить себе мнение о сем любопытном предмете. Все эти истории меркнут, впрочем, перед историей некоей госпожи Анненковой, которой в трансе являлась Мария-Антуанетта… Рассказать историю госпожи Анненковой Двигубскому в тот вечер не удалось; Ика потребовал, наконец, внимания к духам; а то ведь они могут обидеться и вообще не прийти. Все это были детские глупости, разумеется; трудно было сохранять серьезность; с напыженными от проглоченного смеха лицами сидели мы, положив кончики пальцев на блюдце с красной меткой, никак не желавшее завертеться; наконец рассмеялись, сначала Двигубский, вслед за ним Спичка; перестали смеяться, почувствовав легкий толчок (произведенный, показалось мне, Икой); блюдце дернулось – и забегало вдруг по кругу, от одной буквы к другой, очень быстро; на Икин вопрос: кто ты? ответило: Мария-Антуанетта; затем остановилось; затем опять забегало; написало: нет, неправда, я Тютчев; и повторило: я Тютчев, я Тютчев. Вот с Тютчевым, сказал Феб, я бы поговорил. Тогда спросите его о чем-нибудь, сказал Ика. Но Тютчева уже не было, была какая-то чепуха и абракадабра, буквы и буквы, не собиравшиеся в слова; наконец, после нескольких неудачных попыток и многих выкуренных сигарет, прорезалось что-то более осмысленное; блюдце написало: я здесь; на вопрос: кто? ответило: не скажу; на просьбу позвать Тютчева написало, что Тютчев занят; покружившись, добавило: ужинает; затем: я – герцог Ангулемский, брат Александра Второго; снова остановилось; дернулось; написало: Дашины письма; помедлило; написало: пропали; снова дернулось; написало: во время гражданской войны. Спросите, спросите у него что-нибудь, шептал Ика, округляя глаза. Стыдно вспомнить теперь, я, мне ведь только исполнилось двадцать, не нашел ничего лучшего, чем спросить его о смысле жизни… Каждому – свое, ответило блюдце; затем, медленно и без всяких толчков перемещаясь от буквы к букве, написало: все вы – как листья одного дерева; снова остановилось. Затем опять пошла чепуха; на спичкин вопрос, кто в нее влюблен, ответ был: творожная масса. Между тем Двигубский все больше и больше отстранялся от происходящего, замыкался в себе; пальцы клал на блюдце все реже; наконец, совсем убрал руку. Мы смеялись еще, после творожной массы особенно; уже, впрочем, предутренним, усталым и неискренним смехом; его же всякая веселость покинула; или что-то насторожило, вспугнуло. За окном, у которого, если память не изменяет мне, простоял он последний остаток ночи, с трудом, сквозь серые сумерки, проступали те призрачные громады, от которых я всю жизнь бежал, в конце концов убежал; с трудом, в серых сумерках и всегдашнем вавилонском молчании, намечались пятиконечные звезды, серпы и молоты, венки из каменных колосьев, из колосьев же гигантские вазы, усеченные обелиски, настоящие облака.