Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 55
Григорий видит зато их обоих, Кудеяра и Лидию, из чердачного окна гостиницы, торжественно въезжающих в город. На чердаке свалены старые стулья и пахнет мышами. Уже, значит, прячется он, пишет Двигубский (конец пятой тетради), уже попадает в такие места, в какие мы попадаем в детстве – или в беде. Осиные гнезда, брошенные осами, темные и трухлявые. Чердачное круглое окно; паутина. Они едут, Лидия влюбленными глазами смотрит на Кудеяра. Кудеяр большой мужик с черною бородою. Одновременно сухой и тяжелый. С впалыми, вдавленными щеками, а все-таки грузный. В роскошной белой черкеске с серебряными газырями. А Лидия! Лидия – красавица. Расцветшая, пополневшая. Тоже в черкеске, но красной, расшитой золотом, с золотым шитьем на газырнице. Влюбленными глазами, шальными глазами смотрит на Кудеяра, царя Ивана, грозного мужика. Тут все вдруг становится ясно Григорию. Кудеяр, конечно, взял ее грубо и просто, не спрашивая, хочет она или нет. Давно, поди, приглядывался к учителке. А как вошел во власть, так взял, изнасиловал. Никаких мужчин у нее не было до того. Была только идейность, любовь к народу и мечта о всеобщем счастье. То самое, значит, сделал Кудеяр, народный царь, чего Григорий, ангел, не сделал. Вот она и полюбила народного царя, отдалась ему, покорилась ему. Да она бы на край света за ним побежала, душа-читательница, идеальная русская барышня. Даже с каким-то… почти уважением смотрит на Кудеяра Григорий из чердачного своего окошка. С уважением и ужасом. С той странной симпатией, которая объединяет двух мужчин, любивших одну женщину. «Жители начали присягать. Они подходили один за другим, целуя распятие и потом кланяясь самозванцу. Гарнизонные солдаты стояли тут же. Ротный портной, вооруженный тупыми своими ножницами, резал у них косы. Они подходили к руке Пугачева, который объявлял им прощение и принимал в свою шайку». Между тем Лидия, прекрасно, легко сидящая на вороном (каком-нибудь…) жеребце, поднимает вдруг голову, смотрит в Гришину сторону. Она Григория не видит, конечно. Но что-то заставляет ее смотреть на это чердачное окошко гостиницы, подняв голову, ясным, шальным, завороженным, ворожащим взглядом, взглядом ведьмы, взглядом ворожеи. Он видит даже дыхание ее, видит, как грудь ее поднимается и опускается под черкеской. Это длится долго, почти вечность. Это (думает он) никогда уже не закончится. Тем не менее, заканчивается и это. Он понимает, что надо бежать, но не знает куда. Он чувствует себя в ловушке на этом мышином чердаке, подходит к двери, прислушивается, отходит, припадает снова к окну. Там, в окне, нет уже ни Кудеяра, ни Лидии, ни присягающей Кудеяру толпы. Елизаветинская улица, угол Соборной площади, горб. Прямо перед входом в гостиницу лежит Иван Людвигович Губер, навзничь, с раскроенным черепом, с раскрытыми мертвыми глазами. В пыльных брюках и башмаках. Руки раскинуты. Глаза мертвые, глубокие, синие. Как если бы они видели – и небо, и ветви ближнего тополя, и Гришу на чердаке. В эту минуту Григорию становится страшно. Так страшно, как еще никогда ему не было в жизни. Даже не за себя. Ему становится вообще страшно. Ужас охватывает его. Он бьется и рыдает, один, на этом мышином, паутинном, проклятом, ловушечном чердаке. Никто не придет, никто не поможет, спасения нет, не будет, не может быть.
Он может бежать – или спрятаться, в надежде, что белые возвратятся. Он прячется, пишет Двигубский (тетрадь № 4). Он прячется у Лидиной тетки – вот у кого! Он прячется у Лидиной тетки, не зная, кто она, пишет Двигубский. Вдруг прошлое его настигает… Начать с калитки, пишет Двигубский. С той калитки в глухом и заднем заборе, к которой уже подходил он в свой первый день в городе, возле которой, провожая некогда Лидию из школы домой, он всякий раз прощался с ней, очень быстро, по ее настоянию, как если бы она, Лидия, боялась свидетелей, доносчиков, соглядатаев, уже торопилась, уже была мыслями в каком-то другом месте, среди других каких-то людей, – и потому очень быстро, на щелочку, сквозь которую только и мог разглядеть он, что запущенный сад и высокие травы, открывая эту низенькую, вырезанную в высоком заборе, испуганно поскрипывавшую на заржавленных петлях калитку, проскальзывала в нее и скрывалась за нею, оставляя его одного, у гнилого мостика возле крапивной канавы, в счастливейшую пору его жизни, в 16-м году, навсегда. Возле этой-то калитки и оказался он теперь, в 19-м. Он сам не знал, куда он бежит; ему бежать было некуда. Он попробовал эту калитку – заперта ли? – бог весть какому наитию повинуясь. Калитка не была заперта; он проскользнул в нее, как некогда Лидия; проскользнул и, прежде чем закрыть ее за собою, в последний раз выглянул – нет, в переулке никого не было… кажется, никого – затем пошел крадучись к дому, смутно серевшему за деревьями, почти не думая, что он делает, для чего это делает, но очень ясно, с той ясностью, которая так неожиданно его посещала, которую он так ценил в себе и воспитывал, видя себя – со стороны и откуда-то – идущим по глинистой и влажной, разъезжавшейся под ногами тропинке, между высоких трав, стегавших его по ногам, все ближе к дому, серому и, ему казалось, необитаемому. К чему-то мы всегда приближаемся; всегда и всю жизнь приближаемся мы к чему-то. Дверь открылась, как только он поднялся по скрипучим ступенькам; хриплый, старческий, но отчетливый и решительный женский голос предложил ему зайти поскорее, не испытывать судьбу и ничего не бояться. Он не боялся; он был почему-то, сам себе удивляясь, смущен. Он понимал, что это и есть пресловутая Лидина тетка; в темных сенях, где оба они стояли, где ясно, мило и по-домашнему пахло мятой, она показалась ему очень высокой, стройной и строгой старухой, какой, поскольку он вообще о ней думал, он не представлял себе эту Лидину тетку; он понял вдруг, что, сам не сознавая того, все эти годы воображал ее себе седенькой скромной старушкой, чуть ли не в чепчике. А между тем только такая тетка и могла быть у Лидии, никакой другой не могло быть, конечно. По темным и путаным, с порогами, коридорам, певучим полам идет он, повинуясь ей, вслед за нею; наконец, оказываются они в светлой, после темных коридоров блеском начищенного паркета почти слепящей гостиной с крутобоким комодом и прелестным, карельской березы, колченогим лакированным столиком, опираясь на который старческой, большой и красивой, с выступающими красноватыми костяшками пальцев, рукою, глядя прямо на Григория темно-карими, спокойно смеющимися глазами, она принимает позу почти торжественную, воскрешающую в памяти те портреты, которые еще висят, может быть, где-то там, в имении, в погибающем прошлом, порезанные вандалами, иронической, в то же время и в pendant к выражению глаз, в уголках губ, улыбкой оттеняя парадную прямизну этой позы, этого взгляда. Такая улыбка бывала у его grande-mère – и на портрете его grande-mère, еще висящем в порезанном вандалами прошлом. «А ведь я вас знаю, Григорий Константинович. Je vous connaissais… comme un enfant». Ему и в голову не могло прийти до сих пор, что таинственная Лидина тетка и ближайшая подруга его grande-mère, ее, grande-mère, единственная подруга в городе, прекрасно памятная ему по самым ранним, самым детским, невозвратимым и немеркнущим впечатлениям, – что это одно и то же, постаревшее, но, в общем, не очень даже изменившееся, им теперь, с почти каким-то замиранием, задыханием испуга и радости, узнанное, его узнающее, признающее, уже открыто и откровенно улыбающееся лицо. «Вот как бывает, Григорий Константинович, вот как бывает…» Что, собственно, побудило Двигубского дать этой так неожиданно возникающей в повести, в жизни героя, в слепящей гостиной Лидиной тетке и подруге Гришиной бабушки – не совсем обыкновенное имя, точнее – отчество, Вера Филаретовна, я не знаю, и Света не знает тоже, Марина, сестра П. Д., не отвечает на мои письма. Григорий, пишет Двигубский, обожал ее в детстве за это фиолетовое, необыкновенное отчество; всякий раз, когда она приезжала в именье, старался как-нибудь так устроиться, чтобы остаться в той синей гостиной, где grande-mère обыкновенно принимала ее; забирался, бывало, просто под стол, под диван, что обе они видели, но Гришу не прогоняли, как наверняка прогнали бы, точнее – grande-mère прогнала бы, и Всеволода, и Лизу, которым и в голову, впрочем, не приходило слушать, или подслушивать, эти долгие разговоры, уже тогда, казалось ему теперь, вращавшиеся вокруг каких-то очень давних событий и обстоятельств, ему, Грише, тоже совершенно не понятных, но влекших и занимавших его, вокруг каких-то, целым светом забытых историй времен бабушкиной молодости, а значит, пишет Двигубский, эпохи Александра Второго, эпохи великих реформ, несбывшихся, как не сбылись и наши, надежд. Конечно, она человек того времени, пишет Двигубский, эта Гришина grande-mère, как же иначе, она бывала при дворе, она присутствовала, может быть, на сеансах пресловутого Юма (он же Хьюм, но не Хоум), она видела все эти летающие тарелки, вертящиеся столы, она знала их всех, знала Анну Федоровну Тютчеву и ее рассеянного отца, бывала в гостях у Вяземских, где встречалась с Валуевым, с ним же – в музыкальном салоне великой княгини Елены Павловны, знала и мадемуазель Анненкову, дочь герцога Ангулемского, загробную приятельницу гильотинированной королевы, помнила – а как забыть ее? – и госпожу Берг, носившую траур по живом муже; она рассказывала обо всем этом, тогда, когда-то, в Гришином детстве, в его, Гришином, затаенном, подстольном и поддиванном присутствии, своей единственной городской подруге, Вере Филаретовне Пряхиной, в то время еще не старой, уже, впрочем, вдове – вдове (тетрадь № 5) местного, не очень богатого помещика, офицера, в свое время и к ужасу, должно быть, родных женившегося на хорошенькой поповской дочке, оставившего ей в наследство вполне скромную городскую усадьбу, в которую она сама никогда, наверное, не приглашала Гришину бабушку, в которой он, Гриша, в детстве никогда не бывал и в которой, вот, теперь оказался; подруге, пишет дальше Двигубский, выбранной ею некогда из всех возможных подруг, небогатых вдов и помещиц в уезде и в городе, за тайное сходство с собою, вдруг открывшееся Григорию. В том-то и дело, что они похожи, его grande-mère и вот эта Вера Филаретовна, очень прямо сидевшая в кресле, положив запястья на столик. Grande-mère была легче и тоньше, в ней больше было иронии… Они сделались похожи теперь, когда она приблизилась в летах к его бабушке. Тогда он этого сходства не замечал, а grande-mère, значит, сразу заметила. Он только не мог понять, как мог забыть о ней. Он помнил с детства ее имя и отчество. И помнил, и вспоминал. Но вспоминая это имя и отчество, просто так, без всякого повода вспоминая его, отталкиваясь ли от каких-то других слов, Филина, фиал, filioque, или даже без всякой связи с другими словами, глядя на что-нибудь, крыши в Лукке, сосны в Шварцвальде, с той случайностью мелькающих в сознании звуков и образов, за которыми он умел и учился наблюдать с осторожным, отстраненным вниманием, он, Григорий, за все эти годы, за всю свою взрослую, не такую уж долгую, но не такую уж и короткую жизнь, ни разу, вот во что невозможно было поверить, не подумал о том, что она могла быть еще жива, и не спросил себя, жива или нет, – и как если бы она, Вера Филаретовна, подруга его бабушки и персонаж его детства, никакого отдельного от этого детства и этой бабушки существования не имела, иметь не могла. И то, что она, Вера Филаретовна, с фиолетовым ее отчеством, не только оказалась жива, но оказалась еще и не кем иным, как Лидиной теткой – это так было странно, так удивительно, что, думал Григорий, очень прямо, в свою очередь, а по-другому в нем и невозможно было сидеть, сидя в колченогом кресле карельской березы, что если бы он, Григорий, сумел в самом деле, в полной мере и до конца осознать эту удивительность, эту странность, он бы умер, наверное, от изумленья. Transiit admirando. Она же смотрела на него с той умиленной печалью, с какой мы смотрим на взрослых, которых знали детьми, с какой мы тем более смотрим на них, если в первый раз видим их взрослыми. Вот этот Гриша, прятавшийся под диваном… «А ведь я знала про вас с Лидой, – сказала она вдруг. – Да, все знала, Григорий Константинович, представьте себе…» При упоминании о Лидии лицо ее померкло, и день в окне померк тоже. «Вы, наверное, голодны? Я распоряжусь», – сказала она. И больше они не заговаривали о Лидии, ни разу за те два дня, что Григорий у нее прожил, не упоминали этого имени, как не упоминают постыдную или страшную семейную тайну, но, сидя за этим ли чинным столиком, или за широким, тоже овальным столом в столовой, где Григорий, после всех походов, постоев в крестьянских избах, наслаждался чистотой сервировки, серебряными подставочками для приборов, кольцами для салфеток, за обедом, вполне, впрочем, скромным, на скорую руку, похоже, состряпанным из той снеди, которую ей удалось раздобыть, и молча, сурово подаваемым старой, преданной и ворчливой прислугой, никак не показывавшей, знает она или нет, кто этот неожиданный молодой человек в потертом сюртуке с чужого плеча (предсмертный дар Ивана Людвиговича Губера…), только однажды, к немалому изумлению и Григория, и самой Веры Филаретовны, почти грубо отодвинувшей его в сторону, когда он, Григорий, подошел слишком близко к окну, – сидя, следовательно, за этим ли, за другим столом, не упоминая больше о Лидии, говорили они о прошлом и только о прошлом, о Гришиной, еще раз, grande-mère, скончавшейся, когда ему было двенадцать, любимой им так, как он, казалось ему теперь, потом никого не любил уже в мире, о его grand-père, которого он не помнил, которого она, Вера Филаретовна, знала тоже и о котором так говорила, как если бы не его, Гришина, давно покойная бабушка была когда-то его женою, вдовою, но как если бы этой вдовою была она сама, Вера Филаретовна, или, может быть, так, как если бы его grande-mère завещала и передала по наследству память о нем, слишком рано ушедшем из жизни, не, к примеру, своей дочери, Гришиной матери, и не другим своим детям, но именно ей, Вере Филаретовне, для которой, как очень скоро понял Григорий, эта давняя дружба с его бабушкой была чуть ли не драгоценнейшим событием жизни, причастившим ее какой-то жизни иной, лучшей и высшей, как ей, очевидно, казалось, отчего она и хранила завещанные ей воспоминания, предания и сведения ревнивей и бережнее, чем даже Гришина мама, ныне молившаяся в Крыму о его, Гришином (не дарованном ей), спасении. Вот только теперь, сидя за столом или в креслах, в уже сгущавшихся сумерках и, тем более, на второй день, тоже, поскольку он не выходил на улицу и шторы были, на всякий случай, задернуты, какой-то сумеречный, тихий, очень спокойный, слушая рассказы Веры Филаретовны о его дедушке, не просто свидетеле, пишет Двигубский, но прямом участнике и деятеле эпохи Александра Второго, либерале и реформаторе («Мои старые записи!» – восклицает в скобках явно увлеченный открывающимися перспективами автор; связать с Милютиными, с Самариным…) – вот только теперь, впервые после своего возвращения в город, Григорий почувствовал, что в самом деле – вернулся, что – дома. Вот именно и только теперь, когда он был в бегах и нетях, когда каждую минуту могли прийти за ним, и он понимал это, он чувствовал себя дома, в покое и безопасности, слушая эти отданные его grande-mère Вере Филаретовне на сохранение и в наследство семейные предания – для него, для него-то и отданные, для вот этого вечера, этих сумерек, этого дня – предания не всегда достоверные, легенды сомнительные – grande-mère, что признавала и Вера Филаретовна, была не лгунья, но выдумщица, и фантазия у нее была бурная – эти семейные и сомнительные легенды, уводившие от деда к прадеду, человеку уже совсем другой эпохи, конечно, un homme de 1812, de 1825, и затем еще дальше, еще и еще, в XVIII век и в XVII. Вся история его рода проходит, в последний раз, перед ним, прощаясь и готовясь исчезнуть вместе с ним навсегда. Фантазия самого автора взыгрывает, разумеется, тоже; видно по почерку, уже совсем летящему, неразборчивому и косому, с такими глубокими «у», такими «д» и «р», что слова в следующей строке вынуждены обегать их, торопясь, дергаясь и сжимаясь. Соблазн сочинить, под занавес, эту историю, в пускай беглых, но все же подробностях, поместить ее в широкий контекст истории русской и европейской, связать со своими былыми, еще юношескими, увлечениями и замыслами, был, конечно, велик; могу представить себе, что, если бы повесть была написана, то всплыли бы в ней и Димитрий Самозванец, с которым дальний Гришин предок и родственник связал свою мятежную судьбу, и Василий Третий, и Елена Глинская, и Соломония Сабурова, ей же, пишет Двигубский, царице истинной и безвинной, Гришин предок уже отдаленнейший хранил (поверим, в конце концов, что нам стоит, сбереженным Верой Филаретовной семейным преданиям, бабушкиным легендам…) непреклонную угрюмую верность, за что и был, понятное дело, сослан на Белое озеро, а там уже, по тайному приказу царю, сначала ослеплен, затем умерщвлен, просто так, из мести и злости.