Город в долине - Макушинский Алексей Анатольевич. Страница 8

15

Еще я вспоминаю какой-то зимний слякотный день, не могу теперь точно вспомнить в каком, в том же 83-м, или, может быть, 84-м году, когда он пришел ко мне и, обнаружив у меня на столе Кантову «Критику чистого разума» в соседстве с Гуссерлевыми «Картезианскими размышлениями» и пачкою болгарских бесфильтровых сигарет «Шипка», которые я почему-то в ту зиму курил, снова принялся хохотать и сгибаться, потом, отхохотав, объявил, что «Шипка» очень здорово сочетается с Кантом, тем более с Гуссерлем, и что, между прочим, его собственный прадедушка, то есть отец его бабушки, grande-mère, маминой мамы, скончавшейся, когда ему, Двигубскому, было двенадцать, в детстве обожаемой им, был, если верить семейным преданиям, героем этой самой Шипки, то есть обороны Шипки в 1877 году, после чего сделался предводителем дворянства во Владимире, но затем, если он, Двигубский, правильно истолковывает дошедшие до него из уже почти неправдоподобного прошлого слухи, начал все чаще, выражаясь языком эпохи, служить Бахусу, что, понятное дело, карьере его не пошло на пользу, grande-mère, во всяком случае, что-то явно скрывала и намеренно путала, когда рассказывала ему, П. Д., в его, теперь уже тоже неправдоподобном, детстве о своем отце, его прадеде. Я спросил, называл ли он и в детстве свою бабушку так, grande-mère? Конечно нет, сказал он, снова расхохотавшись. Позвольте уж и мне, сказал он (с каренинской интонацией насмешки над своими словами…), позабавиться «Шипкою». Своих сигарет и своей зажигалки у него никогда с собой не было. Нет, конечно, говорил он, выталкивая бесфильтровую сигарету из мягкой пачки, вертя и ту, и другую, и сигарету, и пачку, как бы присматриваясь к ним, в своих длинных пальцах, он начал называть ее так потом, про себя. И потому, наверное, начал так ее называть, что есть, согласитесь, что-то смешное и глуповатое в самом слове бабушка, к его… grande-mère решительно не подходящее. Ну, что такое бабушка, говорил он, наклоняя голову, чтобы закурить, наконец, эту короткую ядовитую сигарету (страшнее «Шипки» был, кажется, только «Дымок»), поднося к ней (как ясно вижу я теперь все это…) французскую черную, с золотистым окончанием и кружочком, цеплявшимся за кремень, одноразовую зажигалку фирмы BIC, привезенную мне кем-то из-за границы и снабженную у основания (в обувных мастерских, если память не изменяет мне, это делали) золотистой, опять-таки, блямбою, через которую можно было снова напустить в нее газ (славное изобретение русских умельцев…), что такое, действительно, бабушка? Какая-то комическая помесь бабочки с бабой, Али-Бабы с кондитерскою фабрикою Бабаева. Знаете кондитерскую фабрику Бабаева? Ну, еще бы, сказал я. Что до него, Двигубского, то он с детства путает ее с заводом имени Бадаева, знаете, есть такой? Еще бы не знать, сказал я, когда он здесь, за углом. Быть не может! – воскликнул Двигубский. Я предложил ему пойти на него посмотреть, то есть пойти просто-напросто погулять по набережной, где я часто гулял в ту пору один, предаваясь своим собственным картезианским размышлениям, поискам трансцендентального субъекта в себе, а на самом деле, если отвлечься от этого, с тех пор забытого мною, философского, или псевдофилософского, языка, попыткам продлить в себе некую ясность, увидеть, совпадая с собою, как бы дорастая до себя самого, яснее – и еще яснее, мокрые, скажем, или, наоборот, обведенные снегом ветки зимних деревьев, низкое небо, льдины в реке, с неровными, как будто обломанными краями, бездонно-черную воду между этими льдинами… продлить хоть на минуту, на полторы минуты это блаженное усилие, присутствие в настоящем…; темы моей молодости (не только молодости), очень скоро сделавшиеся темой (одной из тем) романа («Макс»), уже задуманного мною в то время. Любопытствующих и отсылаю теперь к нему. Зато теперь, когда время это давно уже стало вечностью, я, в него всматриваясь, всего отчетливее вижу, в романе, конечно, не упомянутую (я стремился, в самом деле, к какой-то трансцендентальной, абстрактной ясности, решительно и упрямо избегая любых конкретных знаков места, знаков истории…), всего отчетливей, как ни странно, вижу я, теперь всматриваясь в этот день и это время, – Трехгорку, Трехгорную мануфактуру на другом берегу реки, две ее тонких, высоченных, в низкое небо врастающих трубы, круглую башню с большими, но поделенными на мелкие прямоугольники окнами, ее длинный, желтый, с корабельными, числом семь, коротенькими трубами на крыше, основной корпус, вытянувшийся вдоль реки и всегда, еще в детстве, напоминавший мне огромный, в самом деле, корабль, океанский фантастический лайнер, почему-то оказавшийся на берегу и теперь пыхтящий, дымящий изо всех сил в надежде вновь отправиться в плавание; Двигубский, никогда, как выяснилось, здесь не бывавший, смотрел на эти ломаные фабричные линии с тем же сосредоточенным и отстраненным вниманием, думаю я теперь, с каким я сам смотрел на льдины и воду, в поисках картезианского cogito; брови его под меховой и мохнатой шапкой, которую он начал в ту пору носить (которую сам называл логическим продолжением шевелюры; шапкой рыжей, чуть ли не лисьей, какой-то даже слишком для него пижонской и дорогой…), не скрытые этой шапкой брови его взлетали; сложив руки на груди, узкоплечий и долговязый, стоял он пару минут неподвижно; вдруг, расхохотавшись, объявил, что не хочет быть статуей и что мы можем идти дальше. Налево или направо? Он был в замечательном настроении в тот день; каком-то даже игривом; обычная печаль его в нем не чувствовалась. Если к пивному заводу, то налево, конечно. Пивной завод имени Бадаева, теперь, говорят, закрытый, прятался за красностенной неразберихой заборов, за высокими железными воротами, в которые, как всегда, въезжал грязный, бурым месивом из-под колес брызгавший грузовик; пахло солодом; в реку, недалеко от завода, спешили влиться мутные, желто-пенные пивоваренные струи (с тютчевским ударением на последнем слоге). Затем начиналась автомобильная стоянка; заснувшие, засыпанные тающим снегом «жигуленки» и «запорожцы», мечтавшие о неведомых автострадах. Туда, куда струи спешат, куда поток несет, проговорил Двигубский, принимаясь вновь хохотать. Известно ли мне, что товарищ Бадаев, член, между прочим, думской фракции большевиков, чьим славным именем завод сей был назван при его жизни, в тридцатых каких-нибудь, вряд ли раньше, годах, что сей Бадаев не дурак был – что? не дурак был выпить, вот что, был даже, за пьянку опять-таки, изгнан, в конце концов, со всех своих высоких постов и назначен директором треста – хотите знать какого? Треста «Главпиво», вот какого, говорил, хохоча и махая руками, Двигубский, «Главпиво»! «Главпи-и-иво»! А Бабаев? О Бабаеве он ничего не знает. Тоже был, наверное, какой-нибудь пламенный революционер. Я сказал, что есть такая книжная серия – «Пламенные революционеры» – в издательстве, да простят меня Музы, «Политиздат», серия, между прочим, в которой подвизаются разные советские писатели с репутацией приличных и либеральных, продающие душу только по высшей ставке, за чистые денежки прямиком из партийной кассы. Он сказал, что впервые об этом слышит. А вот если бы он был не он… Ежели бы я был не я, как говорит Пьер Безухов Наташе Ростовой. Ежели бы он был не он, а какой-то совсем другой человек, он написал бы повесть под названием «Бабаев и Бадаев». И это была бы повесть уморительнейшая, смею заверить вас, мил-государь, животик бы себе надорвали. Он заговорил теперь с интонацией Чехова в бунинских «Воспоминаниях». Да-с, мил-государь, животик бы надорвали себе. Бабаев и Бадаев, изволите видеть, очаровательнейшие люди, душевнейшие друзья, пример пионерам и восторг октябрят, строители советского парадиза, мифологические персонажи, проходящие сквозь всю нашу с вами, столь славную свершениями, историю. Все меняется, все рушится, все летит в пропасть и стремится в тартарары, а они все идут, вечные двое, все идут, все дальше, по кровавому снегу, сквозь пургу и взрывы, под кремлевскими звездами, и один все пьет свое пиво из темной бутылки и, когда пиво в бутылке заканчивается, бросает бутылку в снег, в пролетарской же, крепкой его руке вырастает немедленно новая, а другой поедает, шурша фольгою, конфеты, «Мишку на Севере», и «Петьку на Соловках», и «Счастливых школьников в Дубровлаге», и незабвенные шоколадки «Аленка, или Оскорбленная невинность», и оставляет разноцветные фантики на снегу, на века; все идут и идут, как те двенадцать, под музыку революции; а Ленин между тем превращается в Сталина, а Троцкий обнимается с ледорубом, а Зиновьев целуется с Каменевым, а Хрущев сажает кукурузу на Красной площади и стучит своим вечным ботинком по вечной, все стерпевшей трибуне, а они все идут, все идут, все говорят, и говорят, и никак не могут наговориться, и Бабаев все твердит шоколадными губами, что надо, надо строить в отдельной стране, а Бадаев, икая, говорит уже только о любви, о любви, о нежных изгибах, о таинственных глубинах коммунистической страсти. Я предложил ему, впадая в его интонацию, закончить повесть – бровями; тема, сказал я, вам близкая. Не мандельштамовскими ласточками круглых бровей, но бровями брежневскими, взлетающими в небо как ласточки, когда Брежнев умирает и эпоха заканчивается. Да, эпоха заканчивается, ответил на это Двигубский. И вот мы смотрим, как летят они в чистом небе, в безднах эфира, эти две ласточки, все, что осталось от анекдотического генсека, тихо-тихо, медленно-медленно исчезая в торжествующей над миром лазури… Дарю вам этот финал. Дарю вам этот сюжет, сказал он, я его, оставаясь собой, не использую. Я тоже не использую, сказал я, если останусь собою. Автомобильную стоянку давно мы уже прошли; вдалеке за излучиной появился железнодорожный мост, которым и заканчивалась здесь набережная; появились, на нашем берегу реки, крутым косогором уходившем вверх, желто-серые спины стоящих там, наверху, советско-имперских домов, торжественными, здесь и отсюда почти не вообразимыми фасадами обращенных к Кутузовскому проспекту; на другом берегу – какие-то бараки и склады; деревья, обведенные снегом, – повсюду; странное (как написал я потом в романе), как будто выпадающее, в свою очередь, из города, из сплетения улиц, проспектов, ни с чем не соотнесенное, ни к чему не причастное место… (конец цитаты), теперь, говорят, застроенное со всех сторон небоскребами. Я подумал, я помню, глядя сбоку и на ходу на Двигубского, что трансцендентальный субъект трансцендентальным субъектом, но что, на самом деле, мы все состоим из нескольких (многих), очень разных и друг с другом почти не связанных, может быть, персонажей, из которых только двум или трем, наверное, суждено всерьез воплотиться. По мосту, громыхая, шел бесконечный товарный поезд; смутное солнце проглянуло сквозь снежную завесь; стальным блеском засветилась на мгновение река. У всякой дружбы есть, как мы знаем, свои слова и словечки, свои шутки и шуточки, непонятные непосвященным; Двигубский впоследствии в самых разных случаях и на самых неожиданных поворотах жизни поминал мне, сгибаясь от хохота, этого трансцендентального субъекта, о котором, не удержавшись, я все-таки заговорил с ним в тот день, и мое решительное заявление, что кантовское первоначально-синтетическое единство апперцепции является, без всяких сомнений, важнейшей предпосылкой феноменологической редукции у Гуссерля. В еще более дальнем последствии, незадолго до конца и финала, когда я сам давным-давно уже и думать забыл о редукции с апперцепцией, он поразил меня, не у реки, но у моря… об этом, впрочем, еще рано пока говорить. Поразил он меня и в эту нашу давнюю встречу, вот о чем следует сказать непременно, своим, уже перед самым прощанием со мною, после того как, возвратившись с набережной, мы посидели еще с моей мамой, накормившей нас необыкновенно вкусным в тот день гороховым супом с корейкой, за время нашего отсутствия сваренным ею, на узкой кухне с видом на изыски сталинского барокко, венки, гербы и каменные колосья, с видом, за колосьями и гербами, на все ту же Трехгорку… своим, еще раз, на узкой кухне, совершенно неожиданным для меня сообщением, что после защиты диссертации уезжает в Ленинград, навсегда. Как в Ленинград? как навсегда? Вот так, в Ленинград, после защиты диссертации, уезжает он, навсегда. Ему предложено место в архиве, где надеется он, укрывшись от Софьи Власьевны, заниматься тем, что ему интересно. И еще возможно преподавание, если не в университете, то уж точно в педагогическом институте. И вообще… Что? Вообще ему здесь надоело. Вот так вот. Прощайте, Макушинский, спасибо вам за этот день, столь очаровательно проведенный.