Угол покоя - Стегнер Уоллес. Страница 27

– О, ну почему ты его туда пустил? – упрекнула она его вполголоса.

Оливер посмотрел на нее удивленно.

– А где еще он мог бы переодеваться?

– Не в моей же спальне!

Он нахмурился, не сводя с нее глаз. В нем зримо стало нарастать упрямство, но она была слишком раздосадована, чтобы обращать на это внимание.

– Извини, – сказал он наконец. – Я, честно говоря, думал, что это наша спальня.

Она вышла с ним на веранду сердитая, еще и отповедь получила, и тут появился барон в одежде Оливера, которая была барону велика и придавала ему нелепый вид: рукава закатаны, штаны подвернуты, похож на девицу, одетую по‑мужски. У него были густые темно-каштановые волосы и огромные карие женские глаза, и он одарил ее улыбкой, которую, подумалось ей, наверно, считал полной обаяния.

– Благодарю вас, – сказал он. – Теперь я лучше подготовлен.

– Не стоит благодарности. – Она перевела взгляд на Оливера – тот хмурился, присев на перила веранды; и, чувствуя себя обреченной на гостеприимство такого рода, что ее личный уголок не защищен от вторжений, что ее жилище доступно любому пришлому инженеру или геологу, она спросила его: – Перекýсите перед спуском?

– Мы разделим на двоих то, что у меня с собой. Нам надо в забой, пока там пусто, пока люди едят. – Он смотрел ей в глаза, улыбаясь так, будто знал, что улыбка будет истолкована превратно. – Может быть, предложишь нам чаю, когда вернемся?

– Конечно.

Они пошли по тропе к Кендалловой надшахтной постройке, а она ринулась в дом писать негодующее письмо Огасте. Я не в силах тебе передать, до чего меня оскорбило появление чужого мужчины в моей спальне. Если такое нам предстоит часто, нужно безотлагательно обставить нашу свободную комнату.

Оливер и барон вернулись под вечер, пропотевшие от жары в руднике и еще большей жары на тропе. Они сели на веранде, выпили по стакану эля, и она села с ними и тоже выпила, потому что вежливость есть вежливость и эль, она слышала, помогает от тошноты.

Некоторое время мужчины обсуждали способы установки крепей в разные породы, и она молчала. Но затем барон повернулся к ней и, желая включить ее в разговор, похвалил дом и открывающийся из него вид, а после этого почтительно заметил, что слышал о ее выдающихся художественных дарованиях, и извинился, что по невежеству своему пока еще не знаком с ее работами. Оливер сходил в дом, принес “Скелет в броне”, “Очажный кран”, несколько старых номеров “Скрибнера” и детского журнала “Сент-Николас” и положил все это Штарлингу на колени. Штарлинг был очарован. Он превознес ее умение вложить столько чувства в позу, в наклон головы. Она вынесла свои доски к “Алой букве”, и Штарлинга позабавило сходство Димсдейла и Эстер Принн с Оливером и Лиззи. Она потребовала от него критики, и он отважился заметить, что одна из фигур выглядит немного скованной; она восприняла это замечание чуть ли не с энтузиазмом.

Теперь пришел черед Оливеру присутствовать при чужой беседе. Сюзан с бароном рьяно прослеживали связь между живописцами Дюссельдорфа и художниками Гудзонской школы, обсуждали плюсы и минусы обучения изобразительному искусству за границей, в гуще культурных традиций, отличных от твоей собственной и, конечно, куда более богатых, чем она. Сюзан сожалела, что не имела такой возможности – пока еще не имела; барон, однако, заверял ее, что единственное, чему американец может научиться за границей, это техника, что он должен быть верен темам Нового Света, иначе его искусство потеряет подлинность. А ее искусство – не потеряло. Эти рисунки могли быть выполнены только американской рукой. В них есть понимание. Есть восприимчивость к местному характеру, ландшафту, одежде и даже, да, к чему‑то в лицах.

В какой‑то момент Сюзан, поняв, что уже довольно поздно, подняла глаза на Оливера и задала молчаливый вопрос, на который он дал молчаливый ответ.

– Вы разделите с нами ужин – наш очень простой ужин? – спросила она барона. Тот с восторгом согласился. На минутку в дом дать указание Лиззи, и вот она опять на веранде, беседует.

Ужинали оживленно – туда-сюда летали мнения, напоминания, признания, открывалось сходство во вкусах. Штарлинг был не только подкован в искусстве, он был и начитанный человек. Ему очень нравился Генри Джеймс, он цитировал Гете, он развивал теорию, что американская повесть – самобытный жанр, совсем другой, нежели немецкая Novelle. Он моментально перевел разговор с Теодора Шторма, которого Сюзан не читала, на Тургенева, которого читала. Он постарался объяснить ей точный смысл немецкого слова Stimmung [53]. Слушая его, она устыдилась за Оливера: он плохо помыл руки перед ужином, на большом пальце у него темнело пятно.

Когда Лиззи убрала со стола, они опять вышли было на веранду, но там оказалось прохладно. Поэтому молчаливый Оливер развел огонь во франклиновой печи, и они просидели еще два часа, разговаривая о турецко-сербских сложностях, из‑за которых Австро-Венгрия, а значит, и барон, может втянуться в войну, и о репутации Вагнера, которого, по мнению Штарлинга, перехвалили те, кого интересует не столько музыка, сколько мода.

Оливер сидел, слушал и почти ничего не говорил. Когда барон наконец с сожалением встал, чтобы идти, Оливер зажег фонарь и приготовился проводить его к мамаше Фолл. На ступеньках веранды Штарлинг взял руку Сюзан и поцеловал.

– Никогда, – серьезно сказал он ей на своем почти безупречном английском, – никогда в жизни я и помечтать не мог, что проведу такой вечер в американском поселке рудокопов.

Когда Оливер вернулся, Сюзан все еще сидела у непотухшей печи. Пока его не было, она безрадостно думала, до чего далек он был от разговора, настолько же далек, как в тот единственный вечер с Огастой и Томасом. Как же он ограничен в своих дарованиях! Практика, голая практика. Вот его зять Конрад Прагер – тот, напротив, не упустил бы случая, добавил бы вечеру утонченности, поддержал бы разговор о книгах, картинах и музыке, он, вполне возможно, читал Теодора Шторма и сумел бы ответить барону на цитату из Гете своей цитатой. Оливер же в таких обстоятельствах умолкал, тушевался. Предательские мысли – но их тут же перекрыла покаянная нежность, и Сюзан твердо решила образовать своего благоверного, приобщить ко всему, чтобы не чувствовал себя лишним. Однако вот он отворил дверь, вошел, поднял стекло фонаря, задул огонь, сел рядом с ней, она открыла рот – и что же произнесла? Похвалила барона.

– До чего же милый человек, – сказала она. – Не знаю никого, с кем бы так просто было разговаривать.

Протянув ноги к огню, он, казалось, задумался. Наконец промолвил:

– Кендалл хочет дать его мне в помощники.

– О, прекрасно! – Но он не отзывался, только вскинул бровь, поэтому она сказала: – Это же хорошо, разве нет?

– Хорошо для приятных ужинов. Не для рудника.

– Почему? Что с ним не так?

– Жидковат, не из того теста.

– Жидковат? Он культурный человек!

– Культура тут ни при чем, я о том, каков он в шахте. – Он расплел пальцы, лежавшие на груди, и показал ей тыльную сторону одной ладони. То, в чем за ужином при свечах ей померещилось грязное пятно, было распухшей, потемневшей ссадиной у основания большого пальца. – Видишь? Если б я вот это не получил, его, быть может, не было бы в живых.

Казалось, он высказал все, что хотел. Сидел сонный и отяжелевший, по лицу пробегали отсветы печного огня. Раздосадованная, она ждала. Наконец сдалась.

– Расскажи мне.

– Мелочь вроде бы, но симптом. Мы были в забое, откуда руду берут, это полость такая по ходу жилы. Там сверху уйма всего, что может оторваться, крепь не поставлена. Надо глядеть в оба. Он нагнулся рассмотреть торец забоя, и тут я вижу – с потолка ему на плечо сыплется. Он должен был почувствовать. Я ему кричу: “Назад!”, что‑то вроде этого, а он? Поворачивается ко мне, в этих больших нежных оленьих глазах удивление, и переспрашивает: “Пардон?” Когда тебе в руднике вопят: прыгай, ты лучше прыгай, вопросы потом будешь задавать.