Угол покоя - Стегнер Уоллес. Страница 4
Если Генри Адамс [9], которого ты немного знала лично, сумел разработать теорию истории, применив к человеческим делам Второй закон термодинамики, то мне, может быть, удастся развить свою теорию, основанную на угле покоя. И есть еще одно физическое явление, которое будоражит меня, – эффект Доплера. Звук, исходящий от того, что движется к тебе – от поезда, к примеру, или от будущего, – имеет более высокую частоту, чем звук от того же самого, когда оно удаляется. Если у тебя идеальный слух и ты соображаешь в математике, то сможешь высчитать скорость объекта исходя из разницы между звуками при его приближении и удалении. У меня нет ни идеального слуха, ни математического соображения, да и кому охота вычислять быстроту движения истории? Подобно всем падающим телам, она беспрерывно ускоряется. Но мне бы хотелось услышать твою жизнь так, как ты ее слышала, идущей к тебе, а не так, как воспринимаю ее я, не приглушенный этот звук услышать от несбывшихся надежд, от притупившихся желаний, от чаяний, отложенных в долгий ящик или вовсе оставленных, от нереализованных шансов, от признанных поражений, от перенесенных горестей. В отличие от Родмана, я не считаю твою жизнь неинтересной. Мне хочется услышать ее так, как она звучала, когда шла. Не имея собственного будущего, почему бы не обратиться к твоему?
Добрую часть жизни ты с тоской смотрела вспять, и это рождало доплеровский эффект иного рода. Даже когда твое внимание было обращено на сегодняшние и завтрашние необходимые дела, ты слышала замирающий звук того, с чем рассталась. Оно приходило к тебе из вторых рук – сквозь письма Огасты Хадсон. Ты жила через нее опосредованно: ужинала с литературными мэтрами, гостила у Ла Фаржа [10] в Ньюпорте, обедала в Белом доме, путешествовала по Италии, посещала Святую Землю. Повседневная яркость светских обязанностей Огасты роняла на твою изнурительную бедность свои лучи сверху и сбоку – примерно так, как ты любила подсвечивать происходящее на твоих рисунках. Вот письмо, которое я только что читал, – ты написала его Огасте, когда она переезжала в свой особняк на Статен-Айленде [11], спроектированный Стэнфордом Уайтом [12]: “Прежде чем зажжешь огонь в своем новом камине, позови детей, поставь их в нем, скажи им, чтобы подняли головы и посмотрели вверх, и напиши их при таком освещении, а потом пришли мне”.
И где, спрашивается, жила бабушка, когда у нее возникла эта сентиментальная прихоть? В домике-землянке в каньоне Бойсе.
Не выйди она за того, за кого вышла, она занимала бы почетное место в кругу, который брак заставил ее покинуть. Ее любовь к моему дедушке я отнюдь не считаю фикцией, но она всегда, мне кажется, любила его как бы нехотя. Она, должно быть, подсознательно соглашалась с ним в том, что она выше и утонченнее него. Не знаю, настал ли такой момент, когда она вполне поняла и оценила его. Не знаю, пришло ли время, когда она изжила в себе Восток и весь этот пиетет в духе Эдит Уортон [13] так же безвозвратно, как девические клетки были заменены в ее теле новыми.
Не то чтобы она фетишизировала свои дарования или считала себя выше кого бы то ни было. Она энергично во все пускалась, она никогда не боялась работы. Джон Гринлиф Уиттьер говорил, что не знал другой такой девушки, какая могла серьезно обсуждать последний номер “Норт американ ревью”, оттирая мамин пол. Когда надо, она выдерживала изрядные физические тяготы и даже находила в этом удовольствие. В Ледвилле она обитала в однокомнатной хижине, и в этой единственной комнате она председательствовала в беседах, которые, настаивала она (а уж ей ли не знать), не уступали беседам в лучших салонах Америки. Всю жизнь она любила разговор, обсуждение, людское общество. Когда я жил тут в детстве, нас то и дело посещали такие личности, как президент Йельского колледжа или американский посол в Японии. Они сидели на веранде и беседовали с бабушкой, а дедушка слушал издалека, тихо работая в цветнике среди своих роз.
Но это было после того, как она обрела – так, по крайней мере, кажется – свой угол покоя. Я помню ее как Сюзан Берлинг-Уорд, старую леди. Трудней представить ее девушкой по имени Сюзан Берлинг, у которой еще не случился в жизни Запад, принесший ей столько всего.
После того как Ада оставила меня ужинать и пошла домой готовить ужин Эду, я просматриваю бумаги, относящиеся к ранним бабушкиным годам. В их числе заметка, которую Огаста написала в начале 1900‑х для журнала под названием “Книголюб”. С нее бы и начать, почему нет?
Ботаники говорят нам, что цветок развивается из листа, – но они не могут сказать, почему один определенный бутон берет от того же самого воздуха и солнечного света больше, чем другие, почему у него лучший состав, более глубокий цвет, почему он не вянет дольше и останавливает всякого прохожего, который, поглядев, идет затем своей дорогой в более счастливом настроении. Почему одна девушка, расцветая на крепком стебле фермеров и коммерсантов, становится рассказчицей, владеющей карандашом и словами?
По отцовской линии Сюзан Берлинг происходит из фермерской семьи, которая поколение за поколением обитала в Милтоне, деревушке на Гудзоне; с материнской стороны она из Мэннингов, коммерсантов; но с обеих сторон это члены Общества Друзей [14].
Младшую из детей и любимицу семьи, ее всегда окружала атмосфера любви и заботы, ей незнакомы были резкие слова и суровые взгляды; определенную независимость и привычку к самодисциплине она обрела позднее, когда ее отправили в Нью-Йорк обучаться искусству. Она была еще очень юной, только окончила старшую школу в Покипси, где проявила способности к математике. С раннего детства она пыталась рисовать, и в маленьких композициях, которые она создала на двенадцатом году жизни, вполне чувствуется умение размещать элементы и дар рассказчицы.
Женская школа искусств и ремесел в Институте Купера была в то время единственным местом, где девушка могла получить что‑то похожее на художественное образование. Учебные заведения, входящие в Академию искусств и ремесел, были недоступны из‑за всевозможных ограничений, Лига студентов-художников еще не существовала. Там‑то я впервые ее и увидела – очень юную по фигуре, изящную, но полную энергии. Она хорошо ездила верхом, что сослужило ей отличную службу в Мексике и на Западе, где тебя не будут по‑настоящему уважать, если ты не умеешь управиться с лошадью. Вставая на коньки, она летала на своих маленьких ножках ласточкой, и так же грациозно и легко она танцевала. На льду и в танцах она превосходила нас всех.
Ну и хватит. Коньки, танцы. Утомляют мысли обо всем этом юном полнокровии, и мне безотчетно делается грустно, когда я смотрю на ее портрет на стене, на старую женщину, которая променяла жизнерадостность на смирение. Все тот же, однако, чистый профиль, все та же маленькая аккуратная, словно резная головка, что и на самых ранних ее изображениях, матово освещенная – я уверен, она сама потребовала этого от художницы – сверху и сбоку. Хотя глаза опущены, что‑то в тебе, бабушка, есть неподатливое – но я слишком устал и измучен болью, чтобы разбираться с этим сейчас. Слишком долго просидел за этим столом, да и визит Родмана не пошел на пользу. Ада, поторопись, я жду. Все у меня ноет – шея, плечи, спина, запястья, культя. Хочу услышать твой ключ в двери, хочу, чтобы звякнула посуда от моего ужина, которую ты составляешь в раковину, хочу, чтобы раздались твои грузные шаги на лестнице.
Дом в темноте поскрипывает, его ведет. Он еще старше меня и почти настолько же покорежен, у него, может быть, так же все болит, как у меня. Поскорей, Ада, а то я начну думать, что Родман и Лия правы. Слишком длинный день, переработал. Никогда больше не надо так долго. Завтра, в солнечной комнате, будет лучше. По утрам и, может быть, час-два вечером – все, достаточно. Ада, ну скорей, скорей. Воздвигнись в дверном проеме. Подай свой скрипучий корнуоллский голос: “Э, мистер Уорд, ложиться готов уже?”