Толстой и Достоевский. Братья по совести (СИ) - Ремизов Виталий Борисович. Страница 63

По мнению г. Леонтьева, заблуждение графа Толстого состоит в том, что он на первом плане поставил любовь, а не страх и смирение, как бы того хотелось г. Леонтьеву. Если бы г. Леонтьев говорил только за себя, что для него, по его душевному состоянию, необходимы страх и смирение, то мы ничем не могли бы сказать против этого. Всякий лучше сам себя понимает и чувствует, что для него нужно. Без всякого сомнения, есть такие люди, которые чувствуют, что их гораздо надежнее «спасать страхом», а не любовью, — говоря по-простонародному, — «тоскою, а не ласкою». […] И мы не станем дивиться, что к числу таких организаций принадлежит и г. Леонтьев, которому нужен «страх». Судя по заносчивому тону его статей, мы даже готовы думать, что ему не мешало бы также к «страху» прибавить немножечко и смирения. Поистине это могло бы быть ему на пользу.

Смирение, весьма потребное каждому, особенно нужно г. Леонтьеву, потому что оно одно могло бы заставить его больше думать над тем, что он высказывает в кичливом ортодоксальном азарте. […]

Прием у г. Леонтьева тот же, что у всех ипокритов, которые свои личные измышления и соображения обыкновенно стараются облечь высшим, общеобязательным, непререкаемым, божественным авторитетом, выдавая их то от имени «всех отцов», то в качестве учения церкви. […]

А теперь, чтобы показать, кто находится ближе к духу христианства: еретичествующий ли граф Толстой, или ортодоксальный г. Леонтьев, мы попросим читателей просто раскрыть Новый Завет и читать с нами следующие строки: «Учитель! какая наибольшая заповедь в законе? Иисус сказал: «Возлюби господа Бога твоего всем сердцем твоим и всею душою твоею и всем разумением твоим. Сия есть первая и наибольшая заповедь. Вторая же, подобная ей: возлюби ближнего твоего, как самого себя. На сих двух заповедях утверждается весь закон и пророки» (Матф. 22, 36–40). И в прощальной беседе спасителя с учениками: «Дети! не долго уже мне быть с вами… Заповедь новую даю вам, да любите друг друга; как я возлюбил вас, так и вы любите друг друга. По тому узнают все, что вы мои ученики, если будете иметь любовь между собою» (Иоан. 13, 33–35). […]

Теперь пусть каждый читатель будет сам судьею двух писателей, из коих один поднял против другого обвинение в ереси: каждому видно, кто правее: тот ли, который берет идеал во всей его библейской ширине и высоте, или тот, кто старается подменить его другим — низшего достоинства? Второй путь нам знаком более, чем первый: должны знать его и все те, кому известна церковная история: этим путем всегда шло искажение христианства, и это же есть путь г. Леонтьева и каких-то сочувствующих ему (их же имена сам, господи, веси).

Теперь еще иная, новая вина графа Толстого. Кроме сказанного г. Леонтьев находит, что в рассказе гр. Толстого христианская любовь выражается «в одностороннем демократизме», и опять находит это не в том, что гр. Толстой сказал, а наведением — в том, чего он не договорил. «Я говорю, — замечает г. Леонтьев, — о богатом барине, который заказал сапоги на год, а умер тотчас же в возке. Барин, правда, командует несколько грубо и резко; он, видимо, не верит честности русских мастеровых. И в этом неверии он, конечно, прав. И Семен за тон этот и не сердится… Но что говорят они оба с женой, когда этот толстый, сильный и богатый, привыкший ко власти человек вышел из избы, ударившись нечаянно головою о низкую дверь? Что, они жалеют его!.. О нет! Они злобно и грубо завидуют его здоровью, его силе, его богатству. […]»

Злорадствование, конечно, чувство нехорошее, но его и нет в людях, изображенных графом Толстым с художественным соблюдением верности склада их речи и их простонародного миросозерцания. […]. «Художественный гений» графа Толстого нимало не изменил ему: ангелу, присутствовавшему при простодушном разговоре сапожника с женою о «гладком барине», совсем не от чего было «почувствовать зловоние» злорадства.

Но совсем иное, кажется, должен был ощутить ангел, если бы он стоял за плечами г. Леонтьева и глядел на бумагу, когда этот автор писал 18-ю страницу своей книги, где у него по поводу г. Градовского (А. Д. — публицист, критик, как западник критиковал Достоевского. — В. Р.) и других неприятных ему людей излилось следующее: «Теперь их даже не следует любить… мириться с ними не должно… А если их поразят несчастия, если они потерпят гонение, какую иную кару, то этому роду зла можно даже немного и порадоваться».

Тут есть повод опасаться: не ощутил ли ангел-хранитель г. Леонтьева ужасного зловония и не отлетел ли он от этого неосторожного христианина, который имел несчастие допустить себя до того, что злые чувства так сильно и так открыто возобладали в нем над добрыми. […]

V
СОБСТВЕННЫЕ НЕДУГИ ВРАЧА

Обличая в ересях Достоевского и графа Толстого, г. К. Леонтьев верит или старается уверить других, что сам он утверждается на основании правом и незыблемом. Основание это, впрочем, недостаточно обосновано. К Священному Писанию г. Леонтьев обращается как будто неохотно, он как будто не надеется найти в нем подтверждения своих любимых идей. Это довольно общий и давно хорошо знакомый нам прием русских религиозных полемизаторов, которые (за исключением сектантов евангелического духа) всегда предпочитают Священному Писанию творения св. отцов. Святоотеческая литература — это море пространное, в котором, без числа и без меры, плавает «малое с великим». Здесь, при начитанности и ловкости, можно найти все, что кому может понадобиться для подкрепления любой идеи. Этим у нас и пользуются в изобилии и ортодоксы, и раскольники для своих бесконечных споров. […]

… г. Леонтьев не знает даже и того одного святого отца, о котором он решился упомянуть в рассматриваемом нами трактате. […]

Из всех отцов церкви г. Леонтьев по имени упоминает только одного, именно Исаака Сирина, и из него приводит всего одну строку, смысла которой, как сам признается, с достаточною ясностью не понимает. «Один из глубокомысленнейших учителей церкви (V или VI века), Исаак Сирийский, выражается так в одном из своих поучений: Многая простота есть удобопревратна… Что это такое? — спрашивает г. Леонтьев — Язык перевода очень трудный и оригинальный. Самые мысли Исаака Сирина иногда очень тонки и сложны. Можно легко ошибиться и не так сразу понять его слова. Быть может, и эти строки имеют иное значение, чем то, которое я желал бы им придать» (с. 53). Из этих оговорок г. Леонтьева видно, что для него иметь дело с одним св. отцом как будто гораздо труднее, чем зараз со всеми отцами, которых в полном их соборе г. Леонтьев ловчее заставляет говорить, что ему надобно. Но не в этом дело, а в том, что св. Исаак Сирин по своему миросозерцанию есть отец для г. Леонтьева самый неподходящий, более чем кто-либо другой из христианских учителей (кроме Оригена). Св. Исаак Сирин служит проповедником любви, а не страха. […] Исаак Сирин стоит совсем на другом уровне религиозного сознания, чем г. Леонтьев […] Но позволителен даже и такой вопрос: читал ли еще г. Леонтьев св. Исаака Сирина, или читал ли он его, по крайней мере, сполна и понимал ли, что читал? На мой взгляд, это более чем сомнительно, а доверять ему — опасно… […]

Современные нам специалисты по духовной литературе так величаво молчат, что до сих пор не обмолвились ни одним словом об этой необстоятельной, недоброй, но претенциозной книжке, и, вероятно, так и «премолчат» ее; но если бы был жив Феофан Прокопович, то сей бы не утерпел и не промолчал: он со своим обычным сарказмом сказал бы, что «аутор святоотеческих книг и в руках не держивал, разве когда в шкафу стоящая и неотверстыя видел», и что он «так тую богословию знает, как калмыки архитектуру». Но Прокоповича среди наших современных знатоков духовной литературы нет, и ждать живого, умного слова на такие писания от них так же напрасно, как от вербия грушевых плодов или от козлов молока. Мы же с своей стороны скажем только, что многую простоту предполагает г. Леонтьев в своих читателях и почитателях, но наипаче — напрасно он подъемлет свои неискусные руки на таких людей, как Достоевский и особенно граф Лев Николаевич Толстой, христианские идеалы которого прелестны, чисты и, как сам он где-то признался, — освящены глубоким душевным страданием, доходившим у него «до разделения души с телом».