Братья и сестры - Абрамов Федор Александрович. Страница 49
— Ну да, правду.
— Нет, ты не шутейно?
— Вот чудак, — улыбнулась Дунярка. — Ну честное комсомольское.
Мишка впервые за последние три дня почувствовал облегчение.
— Понимаешь, Дунярка, — заговорил он сбивчиво и торопливо. — Я ведь вовсе не хотел… Кружит эта птица, а тут бабы: «Мишка, смотри, Мишка, смотри». Ну я и полез… Да кабы я знал… Да разве бы я… — Он был так признателен, что с языка его сами собой сорвались слова: — А я на тебя вовсе и не сержусь. Хоть тут рядом полощи. Мне-то что…
Дунярка, подавляя улыбку, разогнулась и, взяв корзинку, пошла вниз по реке. Метрах в тридцати от него она остановилась и, оглянувшись, по-бабьи подоткнула подол и забрела в воду.
Солнце уже садилось за увал. Вода у берега стала малиновой. То тут, то там замигали кружки — приближался жор рыбы.
Мишка встряхнулся, переменил червяка, но глаза его так и тянулись к Дунярке… Нет, она совсем неплохая девчонка. Зря он на нее дулся. И смелая на Партизане ездила…
Гулко плещет вода. Белье под руками Дунярки играет, как большая белая рыба. Ему чего-то стыдно и боязно, но он никак не может оторваться от Дуняркиных рук, от ее голых ног, качающихся в воде…
Дунярка быстро управилась с бельем. Он, воровато скосив глаза из-под надвинутой на лоб кепки, следил за тем, как она, выйдя на берег, отжимала подол, заправляла волосы.
— Счастливо оставаться, — замахала она рукой. — Приходи в гости, черницей накормлю. Я сегодня целое ведро принесла.
— Постой… — Мишка рванул леску, раза два крутанул ее вокруг удилища и побежал к ней.
— Дай я… оно тяжелое… намокло… — И, избегая ее глаз, он схватил корзину с бельем и без передышки втащил в крутой увал.
На горке, шумно дыша, Мишка нерешительно предложил:
— Давай посидим немного…
— Давай…
Сели прямо у тропинки на жерди.
И чего бы сказать? От клеверища сладко пахнет медом, скрипит телега на деревне, надоедливо вьется мошка над головой.
От вечернего солнца на ногах Дунярки искрятся капельки воды.
Странная, непонятная сушь перехватывает Мишкино горло. Затравленно ворочая одеревеневшей шеей, он нащупывает под рукой стебелек.
— На Слуде медведь телушку слопал, слыхала?.. На ноги Дунярки медленно наползает намокший подол…
— А я, знаешь что, Миша, — откуда-то сверху, как сквозь сон, упал голос, учиться поеду.
Мишка, все еще не оправившись от смущения, искоса взглянул на Дунярку. Поймав его взгляд, она улыбнулась, но вдруг посерьезнела и, не торопясь, словно советуясь с ним, заговорила:
— В техникум хочу. Я бы не поехала. Думала, как Настя, в колхозе работать стану. Да Лукашин очень советует. После войны, говорит, хозяйство поднимать надо. Ну мы с мамой думали-думали и решили: на агронома.
Мишка с завистью слушал Дунярку — ему-то всю зиму у пня учиться, но, спохватившись, одобрительно мотнул головой:
— Это ты правильно. Валяй!
— Только вот экзаменов боюсь… А вдруг не выдержу?
— Ну, это ты брось. За версту всех оставишь.
Круглое личико Дунярки расплылось от удовольствия:
— Ну уж, сказал.
— Ей-богу! Честное комсомольское.
После некоторого молчания Дунярка тихо сказала:
— А ты будешь мне писать, Миша?
Мишка взглянул на нее. Не на смех ли хочет поднять?
Но на него смотрели такие ласковые, такие доверчивые и упрашивающие глаза, что он совсем смутился, зачем-то взял ее за руку, но тотчас же выпустил руку и буркнул:
— Буду…
Что было делать дальше, он не знал и потому, вставая, сказал:
— Пойдем.
Он опять взял корзину на руку. По узенькой тропинке идти вдвоем было тесно, и Мишка, стараясь не глядеть на Дунярку, молча, мужественно шагал сбоку по недавно выкошенной колючей меже.
За полями, когда они вышли на домашние луга, показались две женщины. Они двигались им навстречу. У Мишки сразу отяжелели ноги, глаза затравленно забегали по сторонам. А женщины все ближе, ближе. Вот он узнал их в лицо. Варвара и Дарья — самые зубастые.
— Знаешь что… — забормотал Мишка, останавливаясь. — Ты возьми свою корзину… У меня дельце тут… Червяков копать надо… Понимаешь?
В глазах у Дунярки запрыгали насмешливые искорки.
Мишка сунул ей корзину и, припадая к земле, бросился в ложбину.
— Мишка, чего дролечку свою кинул? — Это Варвара.
Он слышит, как она, смеясь, говорит Дарье:
— Вот горе какое! Девки надо, и людей стыдно.
Когда голоса стали удаляться, Мишка, весь красный, приподнял голову. Дунярка была уже далеко. Она неторопливо шла по лугу — маленькая, тоненькая, пружинисто выгибаясь под тяжестью корзины.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ
Хлеба поспели сразу на всех участках, донельзя разбросанных в Пекашине. Пришлось разбить людей на звенья. Степан Андреянович с Мишкой Пряслиным, работавшим на жатке, да с вязальщицами Марфой Репишной и Варварой забрался на самый дальний участок — Копанец. Первые дни ходили домой — четыре километра туда и обратно. Потом смастерили шалаш и стали ночевать в поле.
На третий день их житья на Копанце, под вечер, приехала Анфиса:
— Худа у тебя старуха, сват; проведал бы нынче.
…Домой он прибрел затемно.
— Пришел… — слабый голос с кровати. — А я тебя еще под окошками по шагам признала…
Степан Андреянович, не зажигая огня, подошел к кровати, наклонился над женой.
Ее опахнуло горячей хлебной пылью, солнцем, голубым небом.
— Ну как, мать?
В темноте тускло блеснули глаза:
— Нажилась я, видно, Степа…
Он тяжело опустился на край постели:
— Полно, мать, ничего-то говоришь… Может, за доктором сходить?
Тронутая вниманием, она отыскала в темноте его руку.
— Какой уж мне доктор… Где лекарство-то против материнского сердца… Она не договорила, закашлялась.
С тех пор как пришла похоронная, они по какому-то неписаному уговору избегали говорить о сыне, и каждый из них молча, про себя, нес свое горе.
— Какие вы все добрые… — виновато заговорила Макаровна. — А я лежу, лежу — всех связала. Кажинный день кто-нибудь проведает. То Анфиса сватья, то Лизонька Пряслиных. Такая уж девчушка обходительная, славная. Забежит: «Не надо ли, Макаровна, свежей воды?»… А Митрий, спасибо, за родной так не ухаживают…
Отдышавшись, она с беспокойствием сказала:
— Тебя бы покормить надо. А я, вишь вот, колода колодой… Срам…
— Лежи, лежи.
У него слипались глаза, в ушах стоял шорох осыпающегося зерна. Он встал, снял с вешалки какую-то одежину, раскинул на полу, возле кровати, и не раздеваясь прилег.
— Весь ты заробился, Степа, — вздохнула она. — Я уж и то нынче Анфисе пеняла. Совесть бы, говорю, поиметь надо…
— Всем нынче не сладко, мать.
— Да я ничего. Только в твои-то годы, сам знаешь, каково круглыми сутками на поле жить… Хлеба-то ноне ничего, говорит Митрий?
— Ничего…
— А Копанец, поди, совсем пересох… Хотела бы я еще на белый свет поглядеть. Глаза-то закрою да умом-то все поля, все луга за день обойду. С каждым кустиком попрощаюсь… А ноженьки не несут — как чужие…
С полу раздался тягучий храп. Тяжелое удушье навалилось на нее. Но, боясь потревожить сон мужа, она прикрыла рот рукой и долго глухо и надрывно откашливалась…
Утром он проснулся с первыми лучами солнца. Макаровна сидела на кровати, свесив худые, жилистые ноги. Руками она держалась за лямку ремня, продернутого в железное кольцо в потолке. Когда-то из этого кольца свисал певучий березовый оцеп с зыбкой, в которой качался Вася.
— А мне ведь получше сегодня. Ты как здоровье принес…
В это утро с его помощью она умылась и даже немного поела. Потом, когда обсохла роса на улице, попросила:
— Вынес бы ты меня, Степа, на волю. Уж так-то хочется поглядеть на поля да на солнышко.
Утро было жаркое, тихое. Макаровна, сидя на крыльце рядом с мужем, с волнением смотрит на огород, в котором уже отцвела картошка, на любимую рябину, склонившуюся над старой баней, на величавую густо-зеленую лиственницу. Там, внизу, за огородами, — голубые разливы лугов с чернеющими шапками зародов, за лугами серебристая Пинега, а за рекой, на том берегу, высоко-высоко на красной щелье громоздятся белые развалины монастыря. И все такое знакомое, такое родное, тысячи раз исхоженное… Славно пахнет травой, нагретой на солнце, спелым, восковым хлебом. У самых ног ее, где-то на травке у крыльца, разобрался со своей кузенкой кузнечик, и ей приятно, закрыв глаза, вслушиваться в его веселую трескотню. Потом она опять смотрит на огород, замечает неполотую грядку с луком, буйно разросшийся лопух у хлева и виновато вздыхает: