Братья и сестры - Абрамов Федор Александрович. Страница 55

Федор Капитонович постоял еще немного, покачал головой и тихонько зашагал по дороге домой.

…Час спустя Лукашин спрыгнул со скамейки на землю.

— Ух, запарила! — сказал он, возбужденно блестя глазами и вытирая рукой потную шею.

— Это еще кто кого, — улыбнулась Анфиса, отряхивая платье.

— Горло пересохло. Нечем промочить?

Анфиса достала из кустов маленькое жестяное ведерко с водой.

— Кушайте на здоровье, дорогой работничек, — жеманно поклонилась она ему.

Веселые, довольные, они сели на межу к кустам. У Анфисы был захвачен с собой кое-какой полдник. Она расстелила белую скатерку, налила в миску творога с молоком. Лукашин с жадностью накинулся на еду. Сама она отломила краюшку шаньги и, нехотя пощипывая ее, поглядывала на Лукашина. Легкое, бездумное счастье переполняло ее. В ушах ее звонко вызванивал родничок, спрятавшийся внизу за полем в кустарнике, тихо и убаюкивающе поскрипывала невидимая вдали телега.

— Ты что не ешь?.. — тихо спросил Лукашин.

— Так, не хочу…

Лукашин вытер губы и долго и нежно смотрел на ее лицо.

— А знаешь что? — зашептал он, обдавая ее горячим дыханием.

— Что?

— У тебя сейчас такие веснушки у переносья… как у девочки…

Анфиса вся вспыхнула, смущенно замахала рукой:

— Ну уж, скажешь…

— Ей-богу.

Он поймал ее руку, взял в свою. Темная, заскорузлая от работы рука. Анфисе вдруг неловко и стыдно стало за себя, за свою руку, и она потянула ее назад. Глаза их встретились.

«Глупая — говорил ей взгляд Лукашина, — неужели ты не понимаешь, что я тебя люблю?» Он бережно поднял ее руку и вдруг горячими губами припал к ней…

Чувствуя, что она теряет последнюю власть над собой, Анфиса встала и быстро пошла к пряслу.

ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

На другой день Анфису со сводкой вызвали в сельсовет. После полудня пошел дождь, и ей часа три без всякого дела пришлось пережидать в сельсовете. Когда на обратном пути она подъезжала к своей деревне, над Пекашином из конца в конец курились дымки: люди, воспользовавшись погодой, топили бани.

Дома в кольце ворот она нашла письмо. От Григория… Она обрадовалась несказанно: жив, значит. Как-никак, а полжизни вместе прожито…

Григорий писал, что все время был на фронте, заслужил две медали и орден Красной Звезды, а сейчас после ранения лежит в госпитале.

«И вот лежу, лежу, и такая тоска найдет — жизни не рад. Товарищи все про жен да про детишек вспоминают. Давеча сосед сует карточку, погляди, говорит, какая у меня жена. А женка у него как женка, да еще с косиной на один глаз. Эх, думаю, поглядел бы ты, дорогой товарищ, на мою Анфису… Фисонька, успокой ты меня, дурака, пропиши все как есть, Фиса, и при каком ты чувстве… Сестры здешние рассказывают, что с питанием у них для гражданских худо, так ты вот что, Фиса, не мори себя голодом — возьми из сундука мои обои костюмы, а кто при хлебе, их выменяет. А я, все ладно, после поправки приеду в отпуск, а может, и подчистую спишут, и мы тогда с тобой заживем…»

Анфиса долго сидела неподвижно, облокотившись на стол. Слезы текли по ее щекам. Она думала о своей неудавшейся жизни, о своей молодости, которую так нелепо загубил Григорий. И вот снова он вяжет ей руки.

«Нет, нет, — покачала она головой, — поздно, Гришенька, поздно за ум взялся…»

У нее сейчас не было ни гнева, ни обиды на мужа. Но, сказав себе это, она почувствовала вдруг странное облегчение. Словно тяжесть, годами давившая ей на плечи, спала с нее.

Она поднялась, открыла окно. Над Пекашином вставала радуга. По чистому, промытому небу легкие, как лебеди, проплывали последние облачка. Мокрые крыши дымились паром. На току глухо выстукивала молотилка, и оттуда наплывал пахучий запах обмолоченного хлеба. А под ее окном, приятно обдавая свежестью, весело журчала с крыши вода. Она падала в переполненный ушат, и журчание ее отдавалось в душе Анфисы чьим-то знакомым-знакомым шепотом…

Забыв про все на свете, она с волнением вслушивалась в этот ласковый голос, то затихавший, то нараставший в ее душе, и вдруг тихо рассмеялась:

— Чудак… веснушки высмотрел…

И ей нестерпимо, сейчас же, сию минуту захотелось увидеть Лукашина…

Через полчаса, нарядная, с гладко зачесанными волосами, она вышла на улицу. Весть о получении ею письма уже облетела деревню. Навстречу ей попадались женщины, босые, с подоткнутыми подолами, то с ведрами в руках, то с кузовами мокрой травы за спиной. Они останавливались, подолгу глядели ей вслед, завистливо вздыхали:

— Вишь вот, письмо получила — ног под собой не чует.

— Вся как маков цвет расцвела.

— И то долго ждала, бабоньки.

— А у меня Егорушко не напишет… лежит во сырой земле…

Она шла, наклонив вперед голову, улыбаясь и не смея поднять глаз. Ей стыдно было перед этими женщинами, которые измучились, ожидая весточек от своих мужей, и в то же время ей казалось, что они догадываются, знают, куда она сейчас идет, кого ищет.

На крыльце Марины она вынуждена была прислониться к косяку ворот, — до того билось у нее сердце.

В избе была одна Марина. Старуха сидела на полу с корзиной на коленях и перебирала ягоды.

— А где же квартирант?

Марина недовольно метнула в Анфису зрячим глазом:

— Где? Известно где — Варуха в баню утащила… Вертит перед ним хвостом, себя не помнит. А мой — простота… Уже я скважине прыти-то поубавлю!

«Глупая ты, стрелеха, — улыбнулась про себя Анфиса, — не в ту сторону смотришь». Но ревниво-любовное отношение старухи к своему жильцу, с особым чувством произнесенное ею слово «мой» наполнили Анфису новой радостью.

Что делать? Сидеть и ждать? Нет, нет!..

Домик Варвары, чистенький, аккуратный, с белыми наличниками, сиял, как игрушка, в лучах заходящего солнца.

Она еще издали увидела в распахнутом окне знакомую гимнастерку Лукашина. Он сидел к ней спиной, подперев рукой голову.

Когда она, раскрасневшаяся, запыхавшаяся, вбежала в заулок, в глаза ей бросились мокрые, блестевшие волосы Лукашина, темные, влажные пятна на его плечах. Она подняла с земли маленький камешек и, стыдливо оглянувшись по сторонам, легонько бросила его в спину Лукашина. Но тот даже не пошевелился. Из глубины комнаты донесся веселый, рассыпчатый смех Варвары. Анфиса, на ходу поправляя волосы, вбежала в сени, открыла двери и остолбенела…

ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ

Муж Варвары, уезжая на воину, сказал:

— Ежели узнаю, что ты тут без меня хвостом вертела — шею сверну!

— И что ты, Терешенька, — говорила Варвара, захлебываясь слезами и прижимаясь к нему, — как язык-то у тебя повернулся?.. Уж я ли у тебя не верная?..

Как и подобает жене, Варвара волновалась за своего Терешеньку, ждала писем, плакала, когда их долго не было, и вся сияла от радости, когда получала. Но стоило ей увидеть приглядного парня или мужчину, и глаза ее вспыхивали шаловливым огоньком.

Бабы до войны шипели на нее, грозили:

— Погоди уже, мы тебе укорот сделаем. Будешь знать, как на шею мужикам вешаться.

— У меня уж природность такая, бабоньки, — притворно вздыхала Варвара. Не пообнимаюсь, как больная хожу.

— Мало тебе своего-то, сука поблудная.

— Своего-то, бабоньки, для кузни берегу. Я ведь разыграюсь — всю ночь не спать, а плуги кто наваривать будет? Так-то раз опробовала — он, сердешный, Тереша-то, весь день у наковальни носом клевал. Председатель Лапушкин дознался — меня же и ругать. Ты, говорит, весь колхоз разоришь, лучше уж, говорит, с каждого бери, что тебе требуется, все не так заметно.

И Варвара, смиренно опуская глаза, заключала:

— Ну а ежели я за колхозное страдаю, пострадайте малость и вы.

Плюнут бабы в сердцах и отойдут. Да и как было долго сердиться на нее? Выйдет ли в поле пахать, снопы вязать, возьмет ли в руки косу — все так и горит у нее в руках, а уж во время роздыха — мертвого развеселит.

Покойница свекровь, встречая ее вечерами с гулянки, сердито ворчала: