Тюрьма - Светов Феликс. Страница 52
— А Гурам — не беспредел? Когда он выступал, ты в матрасовку зарылся — тебя не касалось? Верещагина наказал — за что?
— Здесь шестьдесят человек и все разные. Им развлечение нужно, если им куски не бросать — они и нас задавят.
— Организованный беспредел? — спрашиваю.
— Порядок,— говорит Наумыч.— У нас пресс-хата, тебе говорил Гарик?.. А я хату не выбирал, за меня выбрали. Над нами кум висит, а ты говоришь — Верещагин. Кого мне выбрать — Верещагина или кума? Посоветуй?
— Ты уже выбрал‚— говорю, — зачем тебе мои советы. Ты думаешь, жизнь спасаешь, будто ее тебе кум дал, будто она в его власти. Нет, Наумыч, жизнью и смертью не кум распоряжается.
— Я эти байки от тебя слышал, мне не надо. Я тебя отсюда выживу, Серый, мне такой свидетель не нужен. За мной тут тоже глаза — не понял?
— Спасибо за откровенность, Наумыч. Хуже не будет.
— Еще не вечер, — говорит,— ты меня вспомнишь.
И я вспоминаю… Глаза у нее голубые, широко расставлены, светятся над скулами, как окна куда-то, прозрачные, не оторвешься… И я гляжу в них… Господи, какая радость глядеть и глядеть в такие глаза, погру жаться и погружаться в их прозрачную голубизну. Чу до реальности существования другого, столь же реального, как ты сам — Господь живет в нем и открывает Себя в другом…
Глаза у нее зеленоватые, как ранняя листва, когда лес еще прозрачный, зеленеет на просвет, глядищь в них и не оторвешься, будто погружаешься в прозрачную тянущую зеленую бездну—и нет любопытства, только радость, что Господь одарил меня и этим…
Глаза у нее большие, в поллица, сейчас круглые, еще мгновенье, они удлинятся — текучий, переменчивый, мерцающий овал…
«Послушай, — сказал я, и отчетливо помню свое удивление, какого цвета у тебя глаза?»
«Ты дальтоник? — улыбнулась она.— Смотришь и не видишь?»
«Прости, темно, не разгляжу…»
«Серые,— сказала она,— успокойся, глаза у меня серые, но бывают голубые и зеленые. Я не знаю почему, но…»
Глаза у нее, и верно, меняют цвет. И море меняет цвет, вспоминаю я, голубое под солнцем, оно зеленеет ближе к берегу, а наплывет облако — и плеснет серым. Я уже понимаю, Господь присутствует именно в другом, в том, кто не просто рядом, а кого ты понимаешь сердцем. Господь открывается в любви к другому. Господь в глазах того, кто стал тебе бесконечно дорог, не красотой, остановившей однажды — разве это была любовь? Господь открылся в ничем не заслуженном тобой доверии и незащищенности распахнувшихся перед тобой глаз, и если в черном бархате полного звезд неба Он — абстракция, умозрение, то в доверчивой беззащитности Он рядом — та самая реальность, которая может быть только Христом. Христос глядит на тебя — глаза в гла за, и это любовь, сострадание, разрывающее душу осо знание своей вины перед другим…
Как в ликах икон, глядящих на тебя со стен церкви, как в лике Божьей Матери, в реальности струящегося добра и сострадания, в тайне, делающей тебя счастливым оттого, что она остается тайной.
Кто-то из святых сказал о двух разных путях действия любви, вспоминаю я. Она или источник страдания для осужденных за свои грехи, или радость — для блаженных. Для меня она горечь и боль, думаю я, свидетельство справедливости возмездия, не заставившего себя ждать. Я всегда искал своего в любви, которой хотел жить, но значит, это не было любовью? Свидетельством тому ярость и бешенство, захлестнувшее мне сейчас горло… Она рассказала мне не много, вспоминаю я, не успела или не захотела, но мне оказалось достаточно, засело во мне и сегодня болит. почти так же остро, резануло и не заживает. Почему? — думаю я, ка кое мне дело до того, что было с этой женщиной, когда меня не было с ней, когда я ее не знал и она… «Я думал, ты мужик, Серый, а ты…» — сказал только что Костя. «Я думал, ты верующий, а ты…» — добавил он. Вот и вся правда, думаю я, простой малый, испорченный, как все, но не пропадет, ему я верю, видит и понимает больше меня.
Конечно, мне не хватает веры, думаю я… Что значит, «не хватает» — она или есть, или ее нет, хотя и это не вся правда, ее надо стяжать, она плывет и плывет к нам, волна за волной, наплывает, и следует каждый день, каждый час делать ей навстречу хотя бы один шаг, хотя бы полшага… Она растет в нас. Нас одарили верой в надежде, что мы отдадим ее в рост, а не прикопаем, чтоб предъявить, когда будет безопасно и выгодно. Простая история —и о ней нам сказано. Если б она жила во мне — вера, я б не думал сейчас о том, что случилось, когда я… Нет! Я не могу думать об этом, у меня не достает силы думать о своей вине, о несомненном несчастьи, которое я принес другому, а значит, мое покаяние было не подлинным, не было принято, не стало освобождением, осталось мукой, и моя любовь только страдание, а я осужден. Я не могу не думать о том, что она мне рассказала в тот день, в тот вечер, в ту… ночь. О человеке, который глядел ей в глаза и тоже удивлялся, что они меняют цвет — под солнцем голубеют, зеленеют ближе к берегу, а наплывет облачко и они глеснут… Разве можно ненавидеть имя, думаю я, оно принадлежит святому, оно дано в знак того, что носящий имя получает в нем, в нем наследует… А я не могу вспоминать это имя. И сейчас, корчась на шконке, придумываю ему — человеку, носящему то имя, один круг ада за другим, египетские казни, уготованные мне…
Голубые, зеленые, серые, рыжие, черные — шестьдесят пар глаз! Куда ушла любовь, согревшая меня на сборке, подаренная мне в надежде, что я смогу ее воспринять и сохранить в себе, сберечь, дать ей возможность во мне взрасти; рука, мне протянутая, держась за которую я был так счастлив в смраде и гоготе?.. Не было руки, не было любви, был надрыв и истерика, страх, застлавший глаза. Куда б она делась, любовь, когда б она была?.. Ничего не было, кроме смрада и гогота, оскаленных морд и мерзости. Что Он увидел, придя в Иерусалим — такую же камеру, те же оскаленные морды, что слышал — тот же гогот? Он увидел другое. А я больше не могу. Видеть другое можно только глазами веры, глазами любви, а во мне вспыхивает, копится раздражение, разгорается злоба и ненависть, и я корчусь на шконке, как та горбатая крыса, со вздыбленной шерстью — мы увидели ее, подойдя к даче… Я больше так не могу…
Я уже не могу понять — все еще ночь, наступило утро, начался еще один день или… Все тот же смрад, гогот, толпа, как в троллейбусе в час пик, прыгают сверху, копошатся снизу…
— Полухин!..— слышу я — ясно, отчетливо, а казалось, слов не разберешь, даже когда кричат в ухо…— Полухин! С вещами…
Конечно, сплю, думаю я, ночь. Еще одна ночь, а завтра еще один день…
— Доигрался,— говорит рядом Иван,— сказал тебе — не лезь. Говорил-говорил, держал тебя, зачем тебе было надо…
13
— Как, стало быть, тебя величать — Жора?
— Жора.
— Выходит, сам выломился из хаты?
— Я… не мог там, они…
— Так ты в какой был хате?
— В сто шестнадцатой.
— Твоя, Андрюха?.. Хотя ты давно оттуда…
— Кто там сейчас — татарин держит хату?
— Держит?.. Нне знаю. Меня привели утром, я лежал наверху, не спускался, а… А вечером они… Я никого там не знаю.
— Чего они с тобой сделали?
— Пальцы подожгли… На ногах.
— Толик, наверно. Лохматый?
— Д-да, лохматый… И еще… грузин. Похож на гориллу.
— Гурам. Точно, горилла. Ну хата… Я тебе рассказывал, Боря. Они и меня хотели схавать, да подавились. А до того ты где был?
— В больнице.
— В какой хате?
— В четыреста восьмой?
— Где?.. Давно ты там?
— Два месяца, больше…
— Кто ж там есть?
— Баранов… Дмитрий Иванович. Он уже седьмой год…
— Верно. Еще кто?
— Еще… Андрей Николаевич, ходить не может, ноги отнялись… Ося, глухой… Прокофий Михайлович, помрет скоро… Генка… И этот, как его… Шурик.
— Смотри как, все на месте? А больше никого?
— Приходили, на день, на неделю… А эти все время.
— Что ж тебя два месяца держали — больной?