Тюрьма - Светов Феликс. Страница 98

— А тебя, Шмаков? — говорит Андрей Николае­вич.— Пожалеют? Голодовка! Будут наблюдать, как ты молоко-мясо станешь нам отдавать или ночью набивать брюхо?

— Мне чем хуже, тем лучше,— говорит Коля,— я этих сук навидался, они у меня покрутятся…

— Утихни,— говорит Андрей Николаевич,— давай побьемся на пачку сигарет? Сейчас тебя вызовут, го­лодовку ты не откроешь и здесь присохнешь, пока…

— Пока что? — говорит Коля.

— Пока писатель будет. Не так?

— Может, так, хоть поговорить с человеком.

— Ладно. Не моя печаль. Я зарекся лезть в чужие дела… Они не за тем приходили. Не поняли, умники?

— Да ни за чем они приходили,— говорит Зураб,— мимо шли. Или им на больничке спирту пообещали. Банку.

— Не-ет, Зураб, не сечешь. Тут другое. Жмурик. Вот они за чем пожаловали. За жмурика надо отвечать.

— Они причем? — говорит Зураб.— Его в больнице лечили. В вольной. Да никто ни за кого не…

Андрей Николаевич качает головой:

— Лечили там, а крякнул здесь. На них повесят.

— На ни-их?..— говорит Зураб. — Ничего им не бу­дет. Видал прокурора? Он и статью писателя не знал, в больничную палату вперся… Да хотя бы в камеру на больничке — в пальто! Его только в бане держать. Мой­щиком. Будь спокоен, они не таких жмуриков списы­вали.

— А Ольгу Васильевну кто спишет? — говорит Анд­рей Николаевич.— Видал, как она сюда прибежала, как тут… Или думаешь, она простит куму т а к о г о жмури­ка?

— А почему я за нее должен думать? — говорит Зу­раб.— И Петерсу она зачем? Скажу тебе правду, Анд­рей Николаич, я накушался больнички. Сыт. И молока-мяса не надо. И… психушки не хочу. Поиграл — хватит. В камере чище. Хоть и на общаке. А здесь… Угробили человека.

— Чтоб из-за такой суки,— говорит Коля,— из-за та­кого жмурика такие заходы?.. И кум не станет руки пачкать— отработанное дерьмо.

— Эх,— говорит Зураб,— пошли, Ося, вместе, нам и без ваших переживаний… Конечно, жалко мужика, по­мер, а всего сорок лет. Судьба такая. А кто из них ко­му… Нет, не хочу в больничке, посадили в тюрьму, и надо сидеть в тюрьме, не в богадельне. Хотя с тобой Андрей Николаич, я бы еще поговорил, и с Вадимом… Да и Ося человек…

— Погодите,— говорю,— какой номер у этой хаты?

— Четыреста восьмой,— говорит Зураб,— не разгля­дел, как заводили? Самая-самая тут…

— Так вы… Борю Бедарева знаете?.. Коля! Пом­нишь Борю Бедарева?

— Я тебя предупреждал, Вадим,— говорит Коля,— или я не успел?.. Кумовская мразь…

Грохнула кормушка. Откинулась.

— Полухин! — женский голос.

Подхожу. Высунулся в коридор. Пухленькая мор­дашка. Накрашенные глазки. В форме. В руках раскры­тый журнал. Листает.

— Полухин? Распишись, продление тебе.

— Какое продление?

— Генеральный продлил. На доследование, до… двадцать третьего декабря.

— Как… декабря — август на дворе?

— А так. Два месяца за судом и три за генераль­ным.. Расписывайся.

— Дай почитаю.

— Нечего читать… В журнале распишись.

— Пока не прочту — не будут расписываться.

— Да читай! Грамотный! Если каждый станет…

Бланк… Ничего не могу понять… Верно: «23 декаб­ря…» Подпись: «Генеральный прокурор…»

Кормушка брякнула.

— Что такое, Вадим? — Коля Шмаков.

— До конца декабря. Продлили. Доследование.

— Я сказал тебе — тормознут! Ну, суки…

— Погоди…— говорю, а сам думаю: хорошо, я не один, на миру и смерть красна, не показать бы виду, та­кая тоска и сердце шлепнулось в желудок, стучит в не­подходящем месте…— Продлили и продлили. Притормозимся… Это вы о Боре Бедареве говорили? Он… умер?

4

Первая моя процедура. За молоко-мясо здесь рас­плачиваются собственной шкурой. Курс уколов. Зачем они мне? А, жалко, что ли! Хотя, мужики говорят, если месяц колют, с и д е т ь не будешь, задница синяя. Тут не церемонятся.

Высокая, стройная, сверкающий халат, как натяну­тая перчатка, голубые глаза, длинные намазанные рес­ницы, лицо холодное, без улыбки. С такой не пошутишь.

— Что ж вам, давление не мерили?

— Нет,— говорю.

— Садитесь.

Окна без намордников, так светло, что и на решетку не обращаешь внимания, будто нету. Сколько оказыва­ется света, воздуха, когда окна не загорожены!

— Отойдите от окна, сказано — садитесь!

— Лето,— говорю,— а я и забыл, что…

— Кто вам назначил?.. Ничего не пойму!.. Полу­хин?.. Вадим Полухин?..

Сажусь у столика со сверкающими инструментами. Она глядит на меня: широко раскрытые глаза напол­няются слезами, она сморгнула, ресницы потекли, схва­тилась за грудь…

— Что с вами? — говорю.

Она стремительно поднимается, обходит меня, идет к двери. Щелкнул замок. Возвращается. Садится.

— Он умер, Полухин. Вы знаете… он… умер!

— Мне сказали. Вчера. В камере.

— Как же это, Полухин? Вы с ним… он мне говорил, говорил… Он…

— Это инфаркт, да?

— Зачем он ушел из больницы?! Еще бы неделю, де­сять дней!.. Он убил себя, когда встал и…

— Он пришел к вам, Ольга Васильевна, он хотел вас видеть, он верил только вам…

— Из-за меня! Все из-за меня!..

По лицу ползут синие полосы, она не вытирает глаз, губы опухли…

— Он вас очень любил, Ольга Васильевна, он рас­сказывал мне о… Уходите отсюда. Он не хотел, чтобы вы…

— Какие он писал письма, Полухин!

— Да,— говорю,— я знаю.

Лицо залито слезами, она по-бабьи всхлипывает:

Радость моя,— шепчет она,— пишу тебе послед­ний раз, нету у меня больше сил. Если мы не можем быть вместе, вдвоем, только вдвоем, я не могу жить. И не хочу жить… Он не хотел жить, Полухин!.. С самого начала, когда я тебя увидел, когда я нашел тебя, а ты меня, — шепчет и шепчет она, глотая слезы, — я живу только тобой, я помню каждую встречу, твои гу­бы, твои руки, я не могу… д е л и т ь тебя, понимаешь? Не могу, не хочу и не буду. И жить больше не могу. Прости меня и не забывай обо мне. Тебе последнее ды­ханье и… и мысль последнюю мою… Что это, а, Полу­хин?

— Да,— говорю,— он вас очень…

— Я думала, он будет жить, я бы все смогла!

Он был… Б ы л ! Такой сильный, такой…

— Уходите, Ольга Васильевна, это все, что вам те­перь остается.

Смотрит на меня. Мне кажется, она только теперь меня увидела. Глаза высыхают… Да, можно поверить тому, что о ней рассказывали: если в руке у нее будет скальпель, она способна…

— Вы много знаете, Полухин, а я пока здесь.

Все это бред и литература, думаю. Но срок у меня катит и в том великое преимущество перед теми, для кого время ничего не значит. Мне каждый лишний час — подарок. Открытые окна, воздух, светлая комна­та, несчастная женщина с синими потеками на холод­ном красивом лице…

— Такое бывает нечасто, Ольга Васильевна,— го­ворю,— то, что случилось с вами, большая редкость, не каждому посчастливится. Не забывайте о нем.

Еще какое-то мгновение она смотрит на меня. По­том встает и отпирает дверь.

— Я вас вызову…

5

Мы! только вернулись с прогулки. Вдвоем гуляли, с Зурабом. Кипит в мужике кровь, все ему интересно, лю­бопытно, веселый, остроумный, живой… Да и психушку сочинил себе, скорей, для развлечения, поиграть охота, силы попробовать — кто кого оставит в дураках… Не­ужели совсем не г о н и т ? Откуда мне знать, думаю, раз­ве поймешь человека за два-три дня?

Осю вытащили утром, с вещами. Коля вообще не гу­ляет. Может, болтают с Андреем Николаевичем?.. Едва ли, верней всего, так и лежат молча, пока мы не вер­немся, откровенная вражда, антипатия. И не скрывают.

И прогулка сегодня меня смутила: дворик внизу, уже не жарко, свежо, за стеной шумит на ветру высо­ченный в о л ь н ы й клен, а назад оглянулся — спецкорпус, безобразные слепые окна в ржавых ресничках. Смотрел-смотрел, искал на пятом этаже м о ю камеру, высчитывал, сбивался и вдруг дошло: она же не сюда выходит, в другую сторону, в колодец двора, против общака…