В лесах - Мельников-Печерский Павел Иванович. Страница 125
Хорошей жизни Алексею все хочется, довольства, обилья во всем; будь жена хоть коза, только б с золотыми рогами, да смирная, покладистая, чтоб не смела выше мужа головы поднимать!.. Хорошая жизнь!.. Ох, эта хорошая жизнь!.. Не то было б тогда!.. Что он теперь?.. Батрак, наймит… Самому бы хозяйствовать, да так, чтобы ворочать тысячами и ото всех людей в почете быть. Не думает про то Алексей, что чем больше почет, тем больше хлопот: ему бы только стать тысячником, а людской почет, мнится ему, сам собой придет незваный, непрошеный. Да вот горе – откуда тысячи-то взять?.. Золото на Ветлуге вышло обманным делом, про Настю и вздумать страшно… Ну ее совсем и с приданым богатством!.. Эх, как бы со вдовушкой сладиться; богатства у нее, слышно, счету нет, сама надо всем большуха, не глядит из отцовских рук… Дернуть бы свадебкой да скорым делом подальше с родины, на новые места… Подальше, как можно подальше, куда б не могла досягнуть долгая рука Патапа Максимыча.
Вот что думалось, вот что гребтело измученному душевной истомой Алексею, когда он в каком-то забытьи тихонько проезжал по тенистым лесам под щебетанье и веселые клики разнородных пташек.
И вдруг темным мóроком пала ему на ум Настя… Вспомнилось, как вдвоем в подклете посиживали, тайные любовные речи говаривали; вспомнилось, как гордая красавица не снесла пыла страсти – отдалась желанному и душой и телом.
Не раскаянье, не сожаленье шевельнулись на душе его, иная мысль затмила… «Что ж?.. Не мы первые, не мы и последние… Кучился-мучился, доспел и бросил… Не нами заведено, таково дело спокон века стоит. Девка – чужая добыча: не я, так другой бы…» Но, как ни утешал себя Алексей, все-таки страхом подергивало его сердце при мысли: «А как Настасья да расскажет отцу с матерью?..» Вспоминались ему тревожные сны: страшный образ гневного Патапа Максимыча с засученными рукавами и тяжелой дубиной в руках, вспоминались и грозные речи его: «Жилы вытяну, ремней из спины накрою!..» Жмурит глаза Алексей, и мерещится ему сверкающий нож в руках Патапа, слышится вой ватаги работников, ринувшихся по приказу хозяина…
«Вещий тот сон, – думает Алексей. – Да нет, быть того не может, не статочное дело!.. Не вымолвить Настасье отцу с матерью ни единого слова… Без меры горда, не откроет беду свою девичью, не захочет накинуть позора на свою голову…»
Живучи в честнóй обители Манефы, забыла Марья Гавриловна обиды и муки, претерпенные ею в восемь лет замужества. Во всем простила она покойнику, все его озлобления покрыла забвеньем. Записала имя его в синодики постепенные и литейные по всем обителям Керженским, Чернораменским. Каждый год справляли по нем уставные поминки: и на день представления и в день тезоименитства покойника, на память преподобного Макария Египетского, поставляла Марья Гавриловна «большие кормы» на трапезе. Но это ради людей, не ради Бога. Богу принесла она жертву сокрушенную и смиренную – все простила покойнику, все, даже разлуку с Евграфом. Каждый Божий день и утром и на сон грядущий усердно молилась она на келейной молитве за мучителя, со слезами молила о прощении прегрешений его, об упокоении души, отошедшей без прóщи, без покаяния. Но, предав забвенью многие горькие дни, не могла забыть немногих сладких дней, что выпали на ее долю.
И в могиле любила Евграфа. Несомненно веря, что в награду за земные страданья приял он в небесах венец блаженства, даже обращалась к нему в молитвах. Редкая ночь проходила, чтоб не видала она во сне милого, и каждый день о нем думала… С утра до вечера целые рои воспоминаний проносились в ее памяти. То как будто в ясновиденье представлялась ей широкая зеленеющая казанская луговина меж Кремлем и Кижицами: гудят колокола, шумит, как бурное море, говор многолюдной толпы, но ей слышится один только голос, тихий, ласковый голос, от которого упало и впервые сладко заныло сердце девичье… То перед душевными очами ее предстает темный, густо заросший вишеньем уголок в родительском саду: жужжат пчелки – Божьи угодницы, не внимает она жужжанью их, не видит в слуховом окне чердака зоркой Абрамовны, слышит один страстный лепет наклонившегося Евграфа и, стыдливо опустя глаза, ничего не видит кругом себя… Вспоминается и то Марье Гавриловне, как повеселела она, узнав про сватовство желанного, как вольной пташкой распевала песенки, бегала с утра до ночи по отцовскому садику… А вот и те незабвенные дни, как свиделась она с женихом у Макарья на ярмарке… Жизнь была полна и любви и светлых надежд на долгое счастье с любимым человеком, но пала гроза, и сокрушилось счастье от прихоти старого сластолюбца. Разбилась жизнь, а избранник сердца, желанный, любимый жених, Бог весть, где и как, слег в могилу. Светлорадужным колесом вращается перед душевными очами Марьи Гавриловны ряд светлых воспоминаний о быстро промелькнувшем счастье. И в каждом воспоминаньи неприступным светом, неземным блеском сияет образ того, кому беззаветно отдала она когда-то молодую душу свою…
Так проходили годы… Закрылись понемногу сердечные раны, забылись страданья, перенесенные от суровости постылого разлучника. Но по мере того как забвенье крыло горечь былого, бледней и туманней представлялся перед нею милый образ. Стало ей как будто обидно, досадно как-то на себя. Реже и реже являлся милый во сне, какая-то тоска, до того незнаемая, разрасталась в ее сердце. Болит, ноет, занывает, ничего не сказывает… Скучно вдовушке, все надоело, ни на что б она не глядела. Просит чего-то душа, а чего просит – не разумеет и сама Марья Гавриловна.
И напала на нее злая кручина, одолела ее сердечная истома. Хочется жить, да не так, как живется, – хочется жить жизнию полной, людям полезной… Хочется на кого-нибудь излить всю свою преданность, всю, всю, до крайнего предела женского самоотверженья… А тут в обители все одно да одно; все вяло, бесцветно… Не люба ей стала скитская жизнь… Первое время пребывания в тихом пристанище под крылышком доброй матери Манефы принесло Марье Гавриловне несомненную пользу: она сама сознавала, что только обительская жизнь уврачевала ее сердечные раны и помирила ее с прошедшим. Но когда раны закрылись, когда истерзанной душе возвратилось здоровье, зачем же оставаться в больнице?.. Но куда идти? В Москву ли, где все стало бы поминать ей восьмилетнюю горемычную жизнь, где все отравляло бы дни ее горькими воспоминаньями?.. В Казань ли к брату?.. Но ведь он чуть не совсем забыл ее в слезовые дни ее замужества, стал заботным и ласковым лишь с той поры, как сделалась она вольной вдовой с большим капиталом… Аль за тем ехать к брату, чтоб опять женихи закружились вкруг нее?.. Бог с ними!.. Ведь были же меж них и хорошие люди, но и глядеть не хотелось на них Марье Гавриловне… Как вспомянет, бывало, Евграфа да сравнит его с подъезжавшими женихами – какими нескладными, непригожими они ей покажутся… Кто изведал сладость полного счастья, не захочется тому отведывать горького…
А душевная тоска растет да растет. Что делать, как горю пособить?
Ночью после Радуницы с тоски и раздумья не спалось Марье Гавриловне. На заре встала она с душной постели и, накинув белое батистовое платье, вздумала освежиться воздухом раннего утра, полюбоваться на солнечный всход. Отворила окно, оглянула кругом – ни души не видать, обитель спала еще. Вперив очи на бледневшую пред восходящим светилом зарю, раздумалась она про тоску свою и, сама не помнит, как это случилось, тихим голосом завела песню про томившую ее кручину. Свободней и свободней, громче и громче вырывались из груди звуки… Ничего кругом не видит она, неподвижно устремив взор на разгоравшийся золотистыми лучами восточный край небосклона и на тонкие полосы перистых облаков, сиявших вверху неба… Вдруг поворотила голову и в окне светелки над игуменьиной кельей увидела… Евграфа…
Вскрикнула Марья Гавриловна, захлопнула окно, опустила занавеску.
«Что это? – думает она. – Обаянье ль какое, мечта ли от сряща беса полуденного?.. Иль виденье, от небесных селений ниспосланное?.. Или впрямь то живой человек?.. Волос в волос – две капли воды!.. Что же это за диво такое!»