Вода и грёзы. Опыт о воображении материи - Башляр Гастон. Страница 51
Нам кажется, что если все формы комплекса Суинберна отграничить друг от друга, то это поможет литературной критике уделить больше внимания страницам, хорошо его иллюстрирующим (чего пока критика не делает). А вот как с обычной для него глубиной психологической наблюдательности описал аналогичную сцену Мишле: «Воображение любого юного существа видит в агрессивности волн образ войны, своего рода битву – и сначала пугается. Затем, поняв, что у такой ярости есть границы, дальше которых она не простирается, вновь обретший уверенность в своих силах ребенок начинает, скорее ненавидеть, чем бояться это „дикое явление“, которое, похоже, на него сердится. В свой черед, и он принимается забрасывать свою грозную противницу камушками. Такой поединок я наблюдал в Гавре, в июле 1831 г. Девочка, которую я привел на морской берег, в присутствии моря ощутила всю свою юную храбрость и воспылала негодованием на полученный вызов. Она ответила войной на войну. Эта неравная борьба между хрупким созданием с такими нежными ручонками – и жуткой силой, которая его почти не замечала, могла вызвать только улыбку»[406].
Впрочем, ясно, что для того, чтобы так хорошо понять любой комплекс, нужно самому быть хоть как-то к нему причастным. И Мишле представляет собою хороший пример личного переживания комплекса. Разве не кажется, что он на философский лад страдает от того, что океан «почти не замечает» человеческого мужества?
В таких взаимных вызовах чем хуже писатель, тем многоречивее океан. Но, как бы там ни было, при виде убегающей волны все равно возникает гордость. Все, что ни убегает от нас, будь это даже вода – инертная и безжизненная, – преисполняет нас сознанием собственной храбрости. В одном из романов Жюля Сандо[407] мы встречаем тот же скрытый комплекс Суинберна с множеством подробностей: «Когда океан выходил из берегов, Марианне нравилось гнаться за убегавшей волной и наблюдать, как та к ней возвращается. И тогда она, в свою очередь, спасалась бегством… Она убегала, но только очень медленно; ноги ее отступали нехотя и жаждали прикосновения волны»[408]. Порою лишь крики береговой охраны «вырывали ее из объятий валов, готовых пожрать ее». В дальнейшем, нагнетая ощущение опасности, писатель говорит нам, что волна «прыгает на Марианну, как гиена» и «буруны топчут ее грудь». Как видно, у моря бывает и животная, и человеческая ярость.
Итак, перед нами романист, поставивший себе задачей запечатлеть бунт оскорбленной души, неистовой жизнелюбки, которую предала сама жизнь, девушки, уязвленной самой несправедливой из измен, – и писатель для описания такого бунта не находит ничего лучшего, чем обращение к игре ребенка, бросающего вызов океану! И это потому, что образы, владеющие нашим воображением в детстве, властвуют и над всею последующей жизнью. Потому что они, словно сами собой, располагаются по оси драмы человеческого бытия. Буря показывает нам естественные образы страсти. Как с гениально непосредственной выразительностью сказал об этом Новалис: «Буря благоприятствует страсти».
Следовательно, когда доходишь до самых корней образности, когда переживаешь образы в их первичной материальности и изначальной силе, то на страницах, несправедливо обвиняемых в напыщенности, можно обнаружить подлинную эмоцию. Как будто бы такая напыщенность – при всей своей приукрашенности – с самого начала не представляет собой словесную бурю, страсть к самовыражению! И потому стоит лишь понять реалистический смысл комплекса Суинберна, как искренность интонации начинаешь ощущать даже на таких страницах: «О тщета страдания! Находясь наедине с морем, Марианна не смирялась при виде этой Великой Безутешной, чьи вечные жалобы выходили из берегов. Девушке казалось, будто она слышит, как некая душа отвечает на рыдания ее души. Между ними установилось какое-то таинственное общение. Когда в бурю волны, бывало, подскакивали от ярости, подобно белым кобылицам, она брела по прибрежному песку, бледная и растрепанная; вдруг начинала кричать, словно Дух Бури, и вопли эти смешивались с рокотом урагана. „Как хорошо, восклицала она, шествуя навстречу пенным бурунам, – хорошо! о ты, истерзанная, как и я, до чего же я люблю тебя!“ И, отдаваясь с угрюмой радостью леденящему прикосновению пены, брызгами которой ветер обдавал ей лицо, она думала, что ее целует сестра по отчаянию»[409].
Нужно ли более настоятельно подчеркивать, какой характер у этой свирепой меланхолии, активной меланхолии, меланхолии, жаждущей снова и снова оскорблять вещи в отместку за оскорбление, нанесенное людьми? Это меланхолия необузданных вод, и она весьма отличается от поэтичной меланхолии вод мертвых.
Порою самые что ни на есть кроткие души проявляют на удивление героическое поведение, как бы «компенсирующее» слабость их характера. Вот и нежная Марселина Деборд-Вальмор[410] – между прочим, старшую ее дочь звали Ундиной – рассказывает, что, когда ей было пятнадцать лет, она возвращалась из Америки одна. Она попросила матросов крепко привязать себя к вантам, а затем – без жалоб, без криков, без ропота – наблюдала за «волнующим зрелищем бури и борьбы человека с разбушевавшимися стихиями»[411]. Не претендуя на роль судей, устанавливающих подлинность этого отдаленного воспоминания, не задаваясь вопросом, нет ли в этом рассказе «героизма», столь характерного для «воспоминаний детства» писателей, отметим мимоходом великую привилегию психологии воображения: преувеличение положительного факта отнюдь не свидетельствует против факта воображения – совсем наоборот. Воображаемый факт важнее факта реального. В воспоминании Марселины Деборд-Вальмор драматизирует события сама память; и следовательно, не может быть сомнений в том, что воображение писательницы работает. Драма юной сиротки оказывается вписанной в грандиозный образ. Ее бесстрашие перед жизнью обрело свой символ в храбрости, проявленной ею по отношению к разъяренному морю.
Впрочем, можно найти и такие случаи, когда действует еще одна разновидность комплекса Суинберна – комплекс укрощенного, побежденного Суинберна. Мы полагаем, что эти примеры способны служить ценным подтверждением наших тезисов о динамическом воображении. Что для человека является подлинным покоем? Покой, завоеванный в борьбе с самим собой, а не покой, обретенный естественным путем. Покой, завоеванный в борьбе с агрессией, с гневом. Он разоружает противника; он навязывает себя противнику; миру он объявляет мир. Мы мечтаем о взаимном магическом соответствии между миром и человеком. Эту магию воображения с необычайной силой выразил Эдгар Кине в большой поэме о Мерлине-чародее:
– Что ты делаешь, дабы умилостивить разгневанное море?
– Сдерживаю свой гнев[412].
Можно ли лучше сформулировать то, что гнев есть своего рода изначальное знание динамического воображения? Ведь его «дают» и «получают»; в сердце, как и во Вселенной, его то «сообщают», то останавливают. Гнев – это самая непосредственная из сделок между человеком и вещами. Он не порождает суетных образов, ибо именно он производит динамические архетипы.
Необузданная воля – одна из первосхем вселенского гнева. Во всех эпопеях присутствуют сцены бурь. Это отметил г-н Ж. Руш, исследовавший как специалист по метеорологии бурю из ронсаровской «Франсиады»[413]. Величию человека необходимо соизмерять себя с величием мира: «Благородные мысли рождают благородные зрелища», – сказал Шатобриан, описав бурю в «Мучениках».
В литературе можно найти и такие страницы, где комплекс Суинберна дает жизнь грандиозной философии, где человек, сознающий свою сверхчеловеческую силу, возвышается до уровня Нептуна-властелина. Неужели из Гёте – как известно, сторонника так называемого геологического нептунизма[414] – лишь какое-то случайное обстоятельство сделало одного из наиболее явных психологических Нептунов? Во второй части «Фауста» читаем следующее: «Взор мой был устремлен к открытому морю. Оно вздувалось, наваливаясь на себя; затем отступало и потрясало своими валами, чтобы ударить по всему взморью; я же негодовал, видя, как приливом страсти гордость вызывает недовольство свободного духа, соблюдающего все права. Я принял это за случайность, мой взгляд стал острее: поток остановился и покатился назад, удаляясь от мишени, которую поражал с таким высокомерием… Он подползал, сам бесплодный, чтобы пролить свое бесплодие на многие тысячи берегов; затем он раздулся и вырос, и покатился, и покрыл собою ужасающее пространство пустынного взморья. И вздымались там один за другим неистовые валы, и отступали… так ничего и не сделав. И меня мучила и повергала в отчаяние эта слепая сила разбушевавшихся стихий. Но тут дух мой дерзнул превзойти себя самого. Вот когда я захотел сражаться! Вот где я возжелал победить! И это оказалось возможным!.. Каким бы необузданным поток ни был, ему приходилось нагибаться перед каждым холмом; сколь бы горделиво он ни продвигался, малейшая возвышенность страшно оскорбляла его, малейшая низина победоносно увлекала его за собой. И вот я вначале в духе своем громоздил один замысел на другой. Доставь же себе эту редкую радость! Отбросить от берега всевластное море, сузить границы водного пространства, отвести его подальше – в свои пределы… Вот мое желание»[415].