Плат Святой Вероники - фон Лефорт Гертруд. Страница 21

Это тоже произвело на меня сильное впечатление. Правда, мне стало немного не по себе от сознания, что тетушка, не спросив моего согласия, ночь за ночью одна в своей тихой комнате кладет, так сказать, мою судьбу к подножию большого, скорбного креста, висящего над ее кроватью. У меня даже появилось чувство, как будто я теперь и сама – пусть неосознанно и не по своей воле – поклоняюсь этой великой печали. При этом я ощущала, как что-то во мне решительно противится этому поклонению, и в то же время я была потрясена внезапно открывшимся мне знанием: тетушка стремится к обладанию мной не для себя, она стремится к нему для Бога, которого так любит. Это, конечно, было совсем не то, что я всегда предполагала; это было – я нисколько не сомневалась в этом – что-то бесконечно нежное и возвышенное. И в то же время это было причиной, по которой тетушка Эдель, сколько бы она ни стесняла и ни раздражала меня своей, как я полагала, ревностью, никогда не казалась мне жалкой и отталкивающей. Воспоминание об этом вдруг так ярко вспыхнуло в моей душе, что для меня стало непостижимым, как я могла, несмотря на это, быть с ней так несправедлива.

Я еще больше устыдилась своего дурного поведения, тем более что во время болезни меня и без того нередко одолевали тревожно-покаянные раздумья. Когда тетушка Эдель выходила и вынянчила меня и кризис миновал, я стала немного тяготиться ее неустанной заботой, памятуя о своей былой неучтивости и неприветливости. В пылу раскаяния мне казалось, будто все вокруг словно сговорилось напоминать мне о моей неправоте.

Чтобы как-нибудь развлечь меня, мне теперь часто приносили наших дымчато-шелковистых кошек, которые в последнее время остались совсем без внимания. Тетушка же по-прежнему заботилась о них, потому что испытывала к животным, пожалуй, ту же любовь, что и к больным. Правда, тогда она еще не любила наших кошек так, как их любила моя бедная матушка и как она сама полюбила их позже; она относилась к ним как и ко всем, кто нуждался в опеке и поддержке, – просто дарила им свою заботу и помощь. Красавицы кошки тоже очень привязались к ней: уже при одном появлении тетушки они начинали так громко мурлыкать, что невольно хотелось сравнить их с жужжащими прялками – как будто они сами пряли дымчато-шелковистую пряжу своих мягких шерсток. Со мной же они были немы и ленивы; мне даже порой казалось, что они, тоже встав на сторону тетушки Эдель, старались показать мне, как добра она была и как постыдно-несправедливо я обращалась с ней в последнее время, что не всегда было связано с бабушкой или Энцио. Я вновь стала уделять кошкам много внимания и заботиться о них, и постепенно – как бы навеянное со всех сторон – во мне созрело желание попросить у тетушки прощения.

Подобрав слова, я прежде разложила их перед собой, как на подушке. Сначала я решила поцеловать руку моей верной сиделке, как только она вновь принесет мне чай, и сказать ей, что она очень добра и что я не заслужила этой доброты. Потом я хотела попросить ее взять меня с собой, когда она опять соберется к прекрасным монашкам в церковь Санта Мария на виа деи Луккези. Правда, я вовсе не думала тем самым сделать шаг навстречу ее тайным чаяниям, которые мне теперь были известны, я, напротив, даже сознавала, что как раз ввиду этих чаяний моя просьба – затея, быть может, несколько сомнительная. И все же я была исполнена решимости высказать эту просьбу, я даже придавала этому особое значение, так как и в самом деле испытывала искреннее желание сделать что-нибудь хорошее и богоугодное именно в отношении ее набожности, которую я, к стыду своему, так превратно истолковала. Из всех моих «прегрешений», против тетушки Эдель, самым непростительным мне теперь представлялось то, что я без всякой причины отказалась навестить вместе с ней прекрасных монашек, ибо в минуты полной откровенности с самой собою я все же не могла не признавать всю несостоятельность утверждения, будто причина этой грубости – моя верность бабушке; напротив, моей доброй и справедливой бабушке, несомненно, гораздо больше пришлось бы по душе мое нынешнее решение. Однако все вышло совсем не так, как я себе представляла.

Во время своей болезни я испытывала не только телесные, но и душевные муки, которые становились тем острее, чем ближе было мое выздоровление. Дело заключалось в том, что Энцио после моей роковой победы, обошелся со мной, против обыкновения, не совсем по-рыцарски. По дороге домой, когда я уже почувствовала сильное недомогание, он сделал, как мне тогда показалось, совершенно бессердечное замечание: будто бы то, что я выиграла пари, – непростительное безвкусие; тот, кто способен летать, как птица или как маленькое знамя, кого называют Зеркальцем и кто слышит гармонию мира и ненаписанных стихов, просто не имеет права объедаться, а должен вместо того всей своей личностью стараться оправдать определенные надежды окружающих, в противном же случае его ждет кара – и поделом! Замечание это было для меня вдвойне обидно, так как я согласилась на пари лишь в угоду Энцио, поддавшись на его подстрекательства; и, поскольку мне, как я уже говорила, и в самом деле сделалось совсем худо, я обошлась с ним довольно неласково. Потом бабушка, имевшая вполне определенные представления о поведении молодых девушек, выразила мне свое неудовольствие по поводу случившегося, которое укрепило во мне опасение, что я опозорилась с этой злосчастной «апельсиновой битвой».

После этого я вначале еще больше рассердилась на своего друга, но постепенно злость моя перешла в чувство горечи и покинутости, ибо Энцио – и это и было истинной причиной моих душевных мук – ни разу не навестил меня за все время моей болезни; его вообще, можно сказать, было не видно и не слышно. Лишь бабушка каждый день передавала мне от него привет, ничуть меня не удовлетворявший небрежностью формы, в которую он был облечен, и не очень-то похожий на Энцио. В конце концов я лишилась и этого скудного хлеба утешения, когда бабушка на несколько дней отправилась со своим юным другом в Неаполь.

Я в те дни непрестанно гадала, что же заставило Энцио так охладеть ко мне. Мне уже было не припомнить, чт я, собственно, наговорила ему при нашей последней встрече, – быть может, в своем болезненном состоянии я была с ним более резка, чем хотела, и он и в самом деле обиделся? Это предположение мучило меня тем сильнее, что я из гордости ни с кем не желала делиться своими мыслями. При этом, однако, я была почти уверена, что тетушка Эдель знала о моей печали, потому что каждое утро, приводя в порядок мою комнату, она довольно не ласково касалась своими тонкими красивыми руками узенького томика стихов Энцио, лежавшего на столике у изголовья моей кровати. Она всегда делала это быстро и почти украдкой, но, пожалуй, так же неприязненно, как она прежде касалась красивых вещей на комодах и этажерках в бабушкиной комнате, тогда, когда я еще думала, что это ревность. Теперь я не обижалась на нее за эти прикосновения, ведь я уже не верила в ее ревность, я просто думала, что ее, наверное, немного раздражает моя печаль.

И вот в один прекрасный день я сделала небывалое открытие. Как выяснилось, Энцио ежедневно изъявлял настойчивое желание проведать меня, но тетушка неизменно отказывала ему в этом, ссылаясь на то, что я будто бы еще слишком слаба, чтобы принимать посетителей. Поединки эти – а это и в самом деле были поединки – разыгрывались вне моего поля зрения. Но вот мне стало известно о них. Энцио, не привыкший следовать каким бы то ни было предписаниям, если их необходимость не была для него очевидна, однажды постучался прямо в дверь моей комнаты, и именно в тот день, когда я все-таки решилась заключить мир с тетушкой Эдельгарт. Как он рассказал мне позже, он был почти уверен в том, что и в этот раз получит отказ, но хотел по крайней мере показать мне, что это не его вина, если я ничего о нем не слышу.

Тетушка Эдельгарт, услышав стук, подошла к двери и приоткрыла ее. Сквозь образовавшуюся щель я на мгновение увидела светлую шевелюру Энцио и услышала его настойчивый голос. Тоном, исключавшим всякие сомнения в том, что он уже не в первый раз обращался к ней с этой просьбой, он попросил наконец все же позволить ему лично осведомиться о моем самочувствии. Я совершенно отчетливо услышала это «наконец». В ту же секунду мне пришел на ум томик его стихов, который тетушка каждое утро так неласково перекладывала с места на место. На секунду – ровно на столько, чтобы испустить ликующий крик, – я подавила в себе возмущение поведением тетушки и бурно приветствовала Энцио.