Плат Святой Вероники - фон Лефорт Гертруд. Страница 52

Истинно верующему человеку, в особенности христианину, подобные рассуждения могут показаться первобытно-примитивными, и, вероятно, так оно и есть; однако он полагает, что понял по меньшей мере одно: почему существует и должна существовать религия (ведь не у всех же имеется возможность отправиться в джунгли).

В этом месте вновь следовал странный поворот. Отец напомнил бабушке о моей фотографической карточке, которую она ему однажды посылала и которую он с тех пор, по обыкновению, носил с собой в бумажнике. И вот однажды, после одной из описанных им выше ночей, он пробирался сквозь густой, дремучий лес в сопровождении одного-единственного проводника, и карточка эта выпала из бумажника и повисла в зарослях лиан. Когда же он наклонился с лошади, чтобы поднять ее, его вдруг обожгло странное чувство – как будто его ребенок сам неожиданно вышел ему навстречу в этой жуткой и полной опасностей глуши. Его дочь показалась ему на фотографии совершенно иной, чем обычно; он и сам не мог бы сказать, что именно прочел на ее лице – не то вопрос, не то мольбу, так, словно бедное дитя кто-то обидел и ему пришлось блуждать по этому ужасному лесу в поисках отца, чтобы тот помог его горю. Весь долгий дальнейший путь он не мог думать ни о чем другом, как только о своей маленькой дочурке. В каждой деревушке, попадавшейся ему по дороге, он щедро одаривал всех девочек моего возраста и решил, что если ему посчастливится живым вернуться на родину, то он обязательно сам спросит у дочери, чего же она хотела от него в тот день. А вместо этого он стал жертвой коварной болезни, во время которой в нем и зародилась мысль о том, что, быть может, его дочь страдает от запрета, наложенного им на ее религиозное развитие. Ибо упомянутая выше метафизическая жуть произвела на него столь мощное впечатление, что он понял: если что-то и следует подавлять в ребенке, то только не этот внутренний трепет; быть может, даже необходимо, напротив, стремиться к тому, чтобы пробудить любовь к нему в молодых сердцах, как это делает религия. В этом мнении его укрепило также впечатление от добрых монахов миссии. Их ласковый уход за ним и многие другие стороны их богоревнивой жизни открыли ему глаза на то, что у него в свое время сложилось совершенно ложное представление о христианстве. Кто был тому виной, тетушка Эдель или он сам, пусть остается загадкой, ибо на смертном ложе подобные мелочи не имеют значения. Он хотел сказать лишь одно: если его дочь пожелает служить Богу в каком бы то ни было качестве, пусть ей не чинят в этом препятствий. Пусть она сама решит, в какой форме ей следует приобрести необходимые знания и навыки, и если ее наставником в этом станет тетушка Эдель, то он ничего не имеет против. Ведь и ему самому Бог не воспретил преклонить перед Ним колена там, где он встретился всего лишь с тенью Его созидательной силы.

К этому письму патер, которому больной продиктовал его, прибавил после смерти отца несколько строк от себя. Он писал, что покойный стойко переносил муки болезни, и хотя он и не был их единоверцем, но ему и остальным братьям обители всегда казалось, что Бог все же сообщил почившему несколько прекрасных и глубоких истин из великой книги бытия, и смерть он принял даже по-своему благоговейно. Ибо вначале он боролся с болезнью, как лев, но, убедившись в неизбежности печального исхода, покорился судьбе, что было видно по его неожиданно быстро пошедшим на убыль силам. Кончина его была мирной и тихой, постепенно им овладела безучастность ко всему, и из его бессвязных, горячечных речей можно было понять, что лишь та девочка из джунглей еще некоторое время сопровождала его сквозь сумрак забытья, пока дух его не исчез в воротах вечности…

Это длинное послание бабушка вначале прочла сама. Первая часть его явно пришлась ей по душе, хотя чувство облегчения, испытанное ею, было неполным, так как назначенный отцом опекун находился пока еще слишком далеко от Рима и она боялась, как бы и с ним не случилось какого-нибудь несчастья в этой полной опасностей стране. Но даже в случае его благополучного возвращения на родину она уже не надеялась увидеть его и в конечном счете вновь обречена была на неизвестность в отношении моей дальнейшей участи. Волнение, вызванное этими переживаниями, еще отчетливо было запечатлено на ее лице, когда я пришла к ней по ее просьбе.

В те дни мы ввиду ее хронического недомогания переселили бабушку из спальни в гостиную, где было и просторней, и прохладней и где она к тому же могла в те немногие часы, когда болезнь отступала, любоваться своими сокровищами. Характер ее недуга был таков, что сидя она часто чувствовала себя лучше, чем лежа, и мы каждый день придвигали ее кресло (то самое прекрасное старинное кресло с гербом Барберини) к окну, чтобы она могла смотреть на Пантеон. В этот раз она тоже сидела у окна; неестественно глубоко запавшие глаза ее, большие и блестящие, живо обратились ко мне: тогда она уже во всех своих заботах проявляла необычную торопливость, характерную для людей, у которых осталось мало времени.

– Дитя мое, – сказала она, – только что были получены последние распоряжения твоего отца, и я должна объявить их тебе. Одно из них касается твоей свободы совести. Ты, конечно же, не захочешь воспользоваться ею, но чти ее как выражение справедливости твоего отца и как уважение к твоей духовной независимости.

После этого она попросила меня прочесть письмо вслух, чтобы мы могли обсудить его.

Тут все и случилось. Я читала письмо, думая о том, что в моих руках – последние мысли и пожелания отца, и искренне стараясь проникнуться ими и почувствовать волнение. Но мой отец был для меня всего лишь полумифической фигурой, и в сознание мое не могла пробиться никакая другая мысль, кроме как о страданиях бабушки. Поэтому мой взгляд вначале безучастно скользил по страницам, словно призрак.

И вдруг я запнулась, словно на лист бумаги в моей руке упал яркий луч света – и не только на лист! Как это было странно и удивительно! Я вновь увидела тетушку Эдельгарт стоящей на коленях – я увидела целую эпоху блаженства и ожидания! Было такое ощущение, как будто из глубины спящего моря вновь вздымается уже канувшая в пучину волна!

Наконец бабушка сказала:

– Вероника, читай же дальше!

Но я не могла читать дальше. Мне уже было не найти места, на котором я остановилась; взгляд мой тщетно перебегал с одной страницы на другую.

Бабушка неотрывно смотрела на меня, сначала внимательно, затем тревожно-испытующе.

– Дитя мое, ты что-то скрываешь от меня… – не выдержала она наконец.

Я опустилась на колени рядом с ее креслом.

– Бабушка, – пролепетала я дрожащим голосом, – ты помнишь Страстную субботу в Сан Джованни ин Латерано и «Exsultet»?

Она была так поражена, что сначала ей не пришло в голову ничего другого, кроме того, что мною, вероятно, совершенно овладела непереносимая боль предстоящей разлуки с ней.

– Ах, бедняжка, бедняжка!.. – тихо воскликнула она.

И было что-то безнадежно тоскливое в этом возгласе, беспомощность любви и в то же время некая отстраненность от моих слов, отчего мое сердце рвалось на части. Тот изумительный гимн вечной жизни, что еще несколько месяцев назад и ее грудь наполнял таким восторгом, теперь лишь причинял ей боль! Я хотела взять ее руку, но тут вдруг и в ней забрезжило некое воспоминание – о чем-то, что мы, вероятно, никогда не забудем, – ведь все это однажды уже было с нами! Она отдернула руку с мягкой строгостью.

– Дитя мое, – сказала она, – я не желаю, чтобы меня утешали: утешения делают человека слабым! Будем же поступать так, как пристало нам обеим.

И я все ей рассказала. Она приняла мои слова безмолвно, без возражений и упреков за мое долгое молчание (она отнеслась к нему с почтительным пониманием) и без жалоб. Лишь в конце она закрыла глаза. Я знала, что между нами в этот момент происходило что-то очень глубокое и тяжелое. Это «что-то» не имело отношения к тому, что она всю свою жизнь чтила Церковь и даже желала своей дочери воцерковления и, как могла, приближала его, ибо дочь по духу своему не была ее дочерью. Происходило же между нами вот что: я была человеком, которому она доверила все самое сокровенное и лучшее, в душе которого она бережно складывала и хранила все, что с точки зрения ее собственного бытия казалось ей заслуживающим права быть сохраненным. Из трех жизней, родившихся от ее крови, я была последним, но в то же время и первым ребенком, ребенком ее старости, похожим на ее молодость, внучкой, которую она любила и которой сама была любима больше всего.