Венок ангелов - фон Лефорт Гертруд. Страница 20
Энцио вначале опять полуласково-полуиронично сказал, что я действительно страдаю от избытка благочестия, которое в данном случае вдвойне излишне, поскольку я уже достигла совершеннолетия. Я рассказала ему о том, почему это не играет роли в моих отношениях с опекуном. Он нервно пожал плечами и ответил, что по некоторым причинам «профессора» лучше пока держать на расстоянии – так он выразился. Когда же я осведомилась об этих «причинах», он искоса бросил на меня испытующий взгляд, так, как будто хотел спросить: «Где же твое хваленое зеркальце?» – и как-то неопределенно пояснил, что это связано с множеством пустующих комнат в этом доме и моей жаждой отцовского авторитета. Неужели я до сих пор ни разу не задумалась о том, почему «профессор» словно забыл про меня? (Он всегда говорил «профессор» и ни разу не сказал «твой опекун».) Мне не хотелось больше ни о чем его спрашивать, потому что я вдруг поняла, что он имеет в виду, – он словно достал мое зеркальце решительным, точным движением из какого-то сокровенного, но хорошо знакомого мне тайника.
Правда, сама я уже окончательно преодолела свое первое впечатление от дома моего опекуна, на которое намекал Энцио. Эти большие гулкие комнаты больше не казались мне такими пустынными и печальными, как в день приезда. Уже хотя бы благодаря «дуплетикам», о которых Зайдэ говорила, что они будто бы очень мешают ее мужу, когда тот работает. А между тем только его появление могло заставить эти две потешно-сердитые мордашки просиять внезапным весельем. Стоило ему лишь показаться в саду, как они тотчас же бросались к нему сквозь брешь в живой изгороди, и от них уже было не избавиться. И он развлекал их какими-нибудь шутками или даже соглашался поиграть с ними в мяч. Однажды, проходя по саду, я поймала мяч, который пропустили «дуплетики». Они с криками и смехом прыгали вокруг меня, пытаясь вырвать его у меня из рук, но я бросила мяч поверх их голов опекуну, который тотчас же включился в игру и бросил мне мяч обратно. Завязалась азартная борьба; «дуплетики» носились по траве, как разрезвившиеся козлята, пока наконец мяч не залетел в открытое окно подвала. Я побежала за ним, нашла его и, спрятавшись за одной из открытых дверей, затаила дыхание, в то время как «дуплетики» в диком восторге рыскали по подвалу в поисках меня. Потом появился опекун, обнаружил мое убежище, но не выдал меня и, когда дети убежали в другой конец подвала, сказал:
– Ну вот, вы благополучно перенеслись в прошлое: в этом доме опять, как в вашем детстве, играют в прятки – вы ведь так хотели этого!
Он умолк, потому что вдруг послышался голос Зайдэ: она перехватила «дуплетиков» у двери и призвала их соблюдать тишину, так как они мешают «дяде» – то есть моему опекуну – думать и писать. Он сразу же стал неприветлив и холоден и сам отослал детей, которые, конечно же, удрали от Зайдэ и весело примчались к нам домой. Они беспрекословно подчинились, но с такими обиженными лицами, что я сама проводила их до лаза в изгороди и попыталась, как могла, утешить, однако они по-своему истолковали мои слова, решив, что я утешаю сама себя. Прежде чем юркнуть в свою дыру, они небрежно-снисходительно сказали:
– Ладно, пошли с нами – он ведь тебя тоже прогнал!
Меня эти слова так смутили, что я чуть не ответила: «Да ведь он же на вас совсем не сердится! Ему и самому жаль расставаться с вами!» Но дети меня, конечно, не поняли бы; в сущности, я и сама не очень-то понимала это или, может быть, не хотела понимать. Я знала только, что наши с ним отношения внешне складывались совершенно иначе, чем мне казалось, – внутренне они отвечали моим представлениям; это мне было ясно: во всем, что касалось моего опекуна, мое зеркальце не было «спрятано за зеркалом»! Оно, напротив, очень отчетливо отражало его образ: мой опекун остался тем, чем и был с самого начала, – полномочным представителем моего отца, и в то время как Зайдэ неустанно уверяла меня в том, что их дом – моя родина, опекун сделал его таковым без всяких уверений. Энцио был не прав, говоря, что он совершенно не заботится обо мне: он заботился обо мне по-своему, по-особому, как-то, как мне показалось, очень нежно и деликатно. Отчетливее всего я чувствовала это за обедом и ужином – это по-прежнему была для нас чуть ли не единственная возможность поговорить друг с другом. Он часто заводил разговор о тех временах, когда мои покойные родители занимали часть их дома. Об отце он рассказывал так живо, что этот почти незнакомый мне образ вырисовывался все более четко, и прежде всего именно в своей отцовской ипостаси. Я видела его склоненным над колыбелью своего единственного ребенка, я видела колыбель – она стояла в той комнате, где теперь разместилась библиотека моего опекуна; тогда это была комната моего отца, в то время как спальня роженицы находилась на противоположном конце анфилады. Ведь именно тогда, сразу же после моего рождения, ум матери помрачился и душа ее восстала против отца: она отказалась взять на руки его дочь и не желала даже видеть ее. Меня пришлось убрать от нее подальше – я уже знала об этом. Мой опекун, разумеется, деликатно избегал этой темы. Он сказал лишь, что отец тогда велел перенести колыбель в его комнату до тех пор, пока из Рима не приедет бабушка. Я поняла: он, глубоко потрясенный поведением своей жены, не хотел предоставлять меня в первые дни моей жизни одной лишь оплаченной любви чужой няньки и попытался, как мог, заменить мне материнскую любовь. Эта деталь помогла мне представить его образ в неожиданном, трогательном свете. Пожалуй, даже можно сказать, что мой опекун все новыми, неизвестными мне чертами, о которых умел рассказать так просто и в то же время так живо и увлекательно, в буквальном смысле постепенно дарил мне отца, то есть делал то, чего я и ждала от него с самого начала, но только совсем иначе, чем я ожидала. И в то время как я то и дело пыталась поставить его самого на место отца, он стремился как бы отступить в тень, сделать более отчетливым образ своего погибшего друга. Однако, несмотря на это, – а может, именно поэтому, – его собственный образ становился все роднее, заключая в себе в духовном смысле что-то подлинно отцовское.
О матери он говорил редко. Я решила, что его, должно быть, сдерживает сама болезненность темы – трагедия ее брака с моим отцом, его другом. Но скоро я заметила, что он остерегается говорить о моей матери еще и потому, что Зайдэ каждый раз принималась защищать ее в каком-то неприятном, возбужденном, почти раздраженном тоне. Например, она хвалила ее красоту, по ее словам, гораздо более яркую, чем красота тетушки Эдельгарт, тем самым намекая на то, что отец, прежде чем жениться на моей матери, был помолвлен с тетушкой Эдельгарт и так и не смог забыть ее, – ведь именно это и стало причиной того, что страстная любовь моей бедной матери к нему постепенно превратилась в ненависть. Поэтому я обычно в таких случаях молчала, преодолевая болезненное чувство неловкости; молчал и мой опекун. А Зайдэ продолжала рассказывать, например, о том, как она еще молоденькой девушкой испытывала к этой красивой больной женщине необыкновенную симпатию – вернее, нет, это моя мать испытывала к ней симпатию.
– Потому что я понимала ее, а остальные не понимали, – говорила она со значением; это звучало почти как колкость в адрес моего отца, а может, эта колкость была адресована опекуну?
Мне становилось страшно от такого предположения, но оно возникало у меня – в несколько иной форме – и в других случаях. Множество пустующих помещений в доме опекуна были заполнены для меня не только образами и картинами моего детства. Я уже успела убедиться в том, что с молодыми людьми, для которых двери дома были всегда открыты и о которых Зайдэ, как и о «дуплетиках», говорила, будто бы они необычайно привязаны к ней, дело обстоит так же, как с детьми: они приходили только ради моего опекуна. Мне они казались, особенно по вечерам, во время общего застолья, его взрослыми талантливыми сыновьями, истинными и благодарными наследниками его духа, которые, вероятно, облегчали ему это бремя – необходимость отказаться от собственных детей. Все было каждый раз как в мой первый вечер на празднично украшенной террасе: все ловили каждое слово моего опекуна, все, казалось, были настроены на его мысли и чувства и пребывали в полной гармонии с ним. Даже когда возникала дискуссия, это была не борьба мнений, а всего лишь уточнение и переосмысление сказанного им. Староссов, единственный, кто противоречил ему в день моего приезда, теперь больше не появлялся. Когда я спросила о нем Энцио, он ответил, что тот, должно быть, занят переработкой лекций, которые конспектирует для меня. Я попросила его передать своему другу привет и поблагодарить его от моего имени. Он сказал: ах, в этом нет никакой нужды, Староссов рад сослужить ему эту маленькую службу. У меня появилось ощущение, что Староссова мало интересуют мои приветы; я вспомнила слова Зайдэ о том, что он отпавший от Церкви католик. По-видимому, это было еще одной причиной, по которой он меня недолюбливал, и я, конечно же, была в его глазах далеко не самой подходящей невестой для Энцио.