Начнем с Высоцкого, или Путешествие в СССР… - Молчанов Андрей Алексеевич. Страница 35
Позвонил Борису Васильеву, автору всем известных «Зорь», то бишь «А зори здесь тихие». Познакомились мы с ним в Театре на Таганке, где Любимов ставил по этой повести спектакль.
Мы с ним мгновенно проникнулись обоюдной глубокой симпатией и начали дружить, несмотря на разницу лет. Я поражался цельности, мудрости и кристальной честности этого человека; рядом с ним я отдыхал душой. Наверное, вторым таким моим другом был Гелий Рябов, автор фильма «Рожденная революцией». Они олицетворяли в моем сознании образ царского офицера-дворянина, для которого слово «честь» было превыше всех материальных благ. Они были аристократы. А вот Нагибин — скорее, барин. Как и Михалковы, с кем он самозабвенно дружил. Но барин и аристократ — понятия разные. В барины можно пробиться и из купчиков. Что же касается моих незабвенных учителей — Валентина Катаева и Володи Амлинского, — те, при всей моей благодарности и симпатии к ним, относились к беспородным хитрованам, расчетливым, меркантильным до изумления и циничным, как, впрочем, подавляющее большинство советской творческой интеллигенции. Я получал от них ценнейшие уроки мастерства, тонкие замечания, поразительную информацию, однако в обществе их ни малейшей отрады для себя не испытывал.
Итак:
— Здравствуйте, Борис Львович, как дела?
— На даче. Реконструирую второй этаж, пишу, завтра собираюсь за опятами.
— А я?..
— Какие сложности? В неделе — семь дней, выбирай любой. Хочешь, приезжай сегодня, поужинаем, а с утра — в лес.
— Борис Львович, у вас ничего новенького нет, чтобы хоть как-то к закону и праву отношение имело?
— Как раз закончил повесть. Называется: «Суд да дело».
— Я уже еду к вам…
Дача Васильева находилась на Ленинградском шоссе, недалеко от Москвы, и расположение ее было весьма необычно: с трассы в лес сворачивала узенькая грунтовка и через сотню метров, окруженные лесом, высились два домика. По соседству — никого!
Зоря Альбертовна, жена Бориса Львовича, тут же усадила меня обедать. Возникла на столе бутылка самогона — ее Васильев умело и квалифицированно изготавливал сам. Последующие идиотские антиалкогольные указы Горбачева, мечущегося в поисках нововведений ради нововведений, Бориса Львовича не коснулись никоим образом, они игнорировались им по определению, как, впрочем, вся партийная голословная пропаганда.
Повесть я прочел буквально за час, тут же уяснив, что для «Человека и закона» она будет подарком, ниспосланным небесами и, посулив классику двойной гонорар, убрал рукопись в свой портфельчик.
А следующим солнечным утром мы пошли в окружающий дачу плотный дикий березняк, буквально обросший гроздьями свеженьких солнечных опят. Воздух был полон их горьковато-тревожным запахом.
За неполный час мы набили грибами четыре увесистых корзины. Я присел на какой-то бугорок на крохотной лесной опушке, вглядываясь в голубизну осенней, блекло-печальной пустоты неба.
— Ты б, хоть, на пенек уместился, — произнес Васильев с укоризной.
— Да и тут неплохо…
— Это же могила, Андрей…
— Как?! — я аж подскочил.
— Тут весь лес в могилах. Бои шли страшенные… Вон — еще один бугор, вон — другой…
Боже мой! Осень, грибы, беспечно летящие в мягких солнечных лучах паутинки, и — вездесущая бесстрастная смерть под ногами.
— Вот так, — словно читая мои мысли, вздохнул Васильев. — Мне даже не верится, когда вспоминаю войну, что был лес, через который мы выходили из окружения, наспех вырытые могилы… А сейчас смотрю на эти бугорки: ведь это мое прошлое, это действительно было!
Я запомнил его лицо, когда он произносил эти слова, и оно всплыло в моей памяти на фоне атласной коры берез, когда через неполных сорок лет мрачноватым зимним днем я по случаю очутился возле его московского дома на Часовой улице и увидел на стене мемориальную доску уже с другим его лицом, высеченном в мертвом камне.
Каждый раз теплая волна касается сердца, когда вспоминаю его. Мой милый, мой дорогой старший друг…
Рукопись «Суд да дело», положенная на стол Сиренко, была подобна золотому слитку, дарованному нищему с жестяной банкой для подаяний. Сам мэтр Васильев сподобился предложить новую повесть не в «Новый мир» или в «Юность», а в ведомственный, хотя и миллионно-тиражный журнальчик. Подчиненность «Человека и закона» была тройная: его курировал ЦК КПСС, издательство этого же ЦК «Правда», где находились трудовые книжки сотрудников, а патронировало — Министерство юстиции СССР.
— Но гонорар надо заплатить достойный, — подвигая Сиренко рукопись, обтекаемо заметил я. — Борис Львович человек категорически не меркантильный, но…
— Да это само собой! — отмахнулся Сиренко.
— Мне бы надо еще раз в Ригу съездить…
— Ага: эх раз, еще раз… Да ради Бога! Там в приемной карта страны, ты ее поизучай, освежи знания географии и составь себе план поездок. У меня по командировкам две трети бюджета не освоены. Что на это скажет начальство? Вяло, скажет, работаете!
— Повесть-то мою прочли?
— Прочел. Думаю…
— О чем?
— Как о чем? О публикации.
Я задержал дыхание. Не может быть!
— Остро, слишком остро… — продолжил Сиренко. — Но! Дал прочесть Полозову Геннадию Флоровичу. Он — помощник генерального прокурора, генерал-лейтенант, если мерить по военным званиям. А сам генеральный — член редколлегии. Если Полозов напишет вступление, а генеральный утвердит…Читать он, конечно, ничего не будет… Но если утвердит…
Полозову повесть пришлась по душе, ни малейших изъянов в ней он не нашел, однако, уясняя факт расширенных мною пределов дозволенного, написал подобающую преамбулу об отважном открытии автором неприглядных моментов, должных искореняться в нашей благостной советской действительности; генпрокурор Рекунков, не глядя, подписал одобрение; также не глядя, его подписали остальные вельможные члены редколлегии, и мой «Перекресток для троих» начал — о, чудо, в которое я еще не верил — готовиться к печати.
Между тем с Полозовым — человеком эрудированным и демократичным, несмотря на его генеральско-прокурорские погоны, я близко задружился, не раз бывал у него в гостях, и во многом в дальнейшем рассматривал его как серьезную опору на скользкой дороге нашей жизни, чреватой, порой, злокозненными ямами и чудовищными несправедливостями.
Прибегнуть к его помощи пришлось в восьмидесятые, уже после похорон Высоцкого. Сам факт, что на них пришли тысячи людей, (а это в закрытом на Олимпиаду городе!) — болезненно уколол самолюбие вождей, и злоба их вылилась на Любимова: дескать, не сподобился помочь им закопать неугодного поэта на задворках второсортного кладбища. При всем их административном могуществе и уготованных погостах у кремлевских стен, они остро и с досадой понимали, что никто о них, великих, не загорюет, и массы народа, движимые горем искренним, огромностью личной потери, не заполонят по своей воле площадь рядом с их гробами. Досада глодала и некоторых деятелей от искусства, также осознавших свою мизерность, но активизировались они в своих гадостях воодушевленно.
В частности, литератор Куняев с кучкой соратников, поднял скандал с могилой Высоцкого, утверждая, что в ней ранее был захоронен некий майор Петров и, дескать, требуется изъять из нее останки Володи, перезахоронив их в ином месте, желательно, вообще на отдаленном погосте, а то — и за его оградой. Эту новость с истерикой в голосе мне сообщил Валера Золотухин, и я, зная, как тепло и трепетно Полозов относился к Высоцкому, пару фотографий которого — оригинальных, в единственном экземпляре, я ему подарил, решил с Валерой поехать к нему. Поездку нашу Валера описал в своих «Дневниках», широко опубликованных, кое-что напутал, но — неважно. Важно, что всю эту шоблу правдолюбцев-эксгуматоров удалось утихомирить, Володина могила отныне неприкосновенна, личность поэта Куняева и личность поэта Высоцкого временем определены, как понятия несопоставимые, ибо сопоставимость их смехотворна, и невольно всплывают в памяти слова Визбора, Высоцкому посвященные: