Одиннадцать - Мишон Пьер. Страница 12
Этой последней по счету партией, этими видными исполнителями первых ролей, которых разослали во все концы Франции с краткосрочными мандатами Конвент и комитеты, были «комиссары-представители», люди 93-го года, выполнявшие грандиозные миссии, генералы-любители, получившие полную власть над настоящими генералами, скороспелые воины, усмирители, проконсулы; боевые стрелы якобинской власти, закаленные в бурях, стремительные как молния [20], — те, что в вантозе и нивозе возвращались с победой, завершив свои миссии, или, как говорят об актерах, турне; те, что во время своих миссий носили патриотическую форму с великолепным, не хуже церковных облачений, красно-бело-синим поясом из шелка в два дюйма шириной и три-четыре метра длиной, несколько раз обернутым вокруг талии; эту патриотическую форму нарисовал сам Корантен под началом Давида (по мне, так именно эта работа, а отнюдь не «Сивиллы», — лучшее из того, что создал он до «Одиннадцати»); то был мундир с тройным стоячим воротником alla paolesca, то есть на манер Паоло Веронезе, а не Павла из Тарса [21], — хотя у тех, кто такие носил, с Павлом-тарсянином общего было больше, чем с Веронезе, — на манер Веронезе, потому что прежде, чем Корантен додумался подпереть затылки пламенных юнцов такими воротниками, их на своих портретах писал Веронезе, а вслед за ним Тьеполо, — мундир из синего патриотического, а по-старому — синего королевского, сукна; к мундиру полагались белый, как пена, завязанный пышным высоким узлом фаллический шейный платок и шляпа в духе Генриха IV с патриотическим плюмажем. Такой плюмаж, месье, носили люди, сделанные из молодой плоти и железа, о нем с нежным ужасом вспоминают История, случай, фортуна, муза театра, а то и сам Господь Бог, коль скоро Бог — это пес; этот плюмаж на шляпах юных храбрецов не дрогнул, когда они со шпагой наголо под картечным огнем штурмовали Флерюс, Ваттиньи, Виссамбур и точно знали: против него бессильны пушки; то не пушки грохочут, а гремит в руках Машиниста Великой Сцены медный лист за кулисами, то не ядра чудовищным градом падают рядом с ними, а обычные мухи, — великое чудо, оберег судьбы, месье. Не дрогнул плюмаж и тогда, когда в Нанте, на набережной Фосс в устье Луары, его носитель [22], стоя с безумным видом в полночь при свете факелов, шатаясь во хмелю, трясясь от радости и жути, задумчиво смотрел, как по его приказу отплывают от берега трухлявые баржи с раздвижным дном; на середине реки створки на дне открывались и спускали в Луару орущий груз: местных попов, монашек, шуанов и бродяг из Вандеи, сучек из бывших вместе со щенками, — весь этот сброд, попы и сучки со щенками — тоже всего лишь мухи, зато Луара превращалась в славную республиканскую реку [23]; и в рассветном тумане на равнине Бротто близ Лиона плюмаж не дрожал, разве что механически трясся от картечного шквала из зевов корабельных пушек, хотя его носитель тоже шатался от выпитого вина и трясся от радости и жути; нисколько не дрожал плюмаж и у того, кто, сидя в своей знаменитой кроваво-красной карете, несущейся по городу-призраку Бордо в сопровождении роты конных драгунов, велел стрелять без разбора по окнам, деревьям и звездам [24]; и так было везде: в Авиньоне, Марселе, Тулоне, Мулене, Аррасе. Иные комиссары возвращались с набитыми ворованным золотом карманами, с набитой золотом кроваво-красной каретой, вот почему Робеспьер звал их всех без разбора мошенниками; однако были и такие, кто возвращался столь же бедным, как раньше, — они поступали прекрасно, забывая однако, что и золото тоже прекрасно, причем красота его гораздо долговечней. Итак, одни плюмажи вернулись в Париж недавно, другие возвращались теперь, а третьи собирались вернуться; по границам и в городах воцарился порядок, Вандея уничтожена [25], миссия выполнена, турне завершено; в Париже комиссары сняли с себя плюмажи и мундиры и облачились в штатские фраки из полосатой тафты: Колло вернулся из Лиона, Тальен — из Бордо, Каррье — из Нанта, Карно — из Ваттиньи, Сен-Жюст — из Виссамбура, а еще — Ровер, Фуше, Фрерон, оба Приёра, два Мерлена (их называли Мерлен из Дуэ и Мерлен из Тионвиля), чуть ли не близнецы Лекиньо с Леньоло, Малларме де ла Мёрт, Бурдон (не Леонар, другой — Бурдон из Уазы), Баррас, Жанбон, Бодо, Лебон, Леба... всех не упомню. У этих генералов в квадрате со звучными именами, было побольше крови на руках, чем у прочих, им лучше, чем другим, было известно слово чрезвычайный, их осенял героический ореол, gloria militar [26], гордый плюмаж, это были гиганты, народ их обожал, встречал с триумфом. А полосатые фраки, все — от Дантона до Эбера, и, главное, сам Робеспьер — боялись их и опасались, как бы кто-нибудь из них, разогнавшись при штурме Флерюса или подхваченный бурным валом республиканской Луары, не захватил власть при помощи армии и восторженных толп. Так и случилось, но несколько позже, судьба до времени приберегала плюмаж искуснейшего полководца и заколдованную шпагу генерала Бонапарта.
Видите, я возвращаюсь к картине. Там, месье, три плюмажа. Три, стало быть, раза по три цвета. И одиннадцать воротников alla paolesca.
Перечисляем снова — итак, слева направо: Бийо, Карно, Приёр, Приёр, Кутон, Робеспьер, Колло, Барер, Ленде, Сен-Жюст, Сент-Андре. Комиссары. Бийо — фрак из тафты, сапоги; Карно — плащ, фрак из тафты, сапоги; Приёр из Кот-д’Ор — в шляпе с патриотическим плюмажем; Приёр из Марны — шляпа с патриотическим плюмажем на столе; Кутон в сернисто-желтом кресле — фрак из тафты и бесполезные туфли с пряжками на парализованных ногах; Робеспьер — фрак из тафты, туфли с пряжками; Колло — без шейного платка, плащ, фрак из тафты, сапоги; Барер — фрак из тафты, туфли с пряжками; Ленде — фрак из тафты, туфли с пряжками; Сен-Жюст — золотой фрак; Жанбон Сент-Андре — шляпа с патриотическим плюмажем в руке.
И все воротники — alla paolesca. Картина-то, вы помните, венецианская.
III
А что там с нашей ночью, месье?
Ночь замерла. Нивоз, те же четверо в той же ризнице, освещенной одним фонарем, — ведь в очаге огонь потух. Огонь потух, они под тройным колпаком: ночи, нивоза, Террора. Больше не слышно лошадей. Все так же Корантен стоит возле стола, он завязал кошель и взвесил на ладони, к божественному полотну, к «Одиннадцати» он еще не приступал и, честно говоря, не думает о нем, а думает: «Увесисто, неплохо», — думает, что когда-то такие же мешочки получал из рук Мариньи, что красота матушки-шлюхи зачахла, не то что золото, чья прелесть долговечна; все это, думает он, фарс, изрядный, прибыльный фарс. И расплывается в крокодильей улыбке. О том же думает Проли, но с точки зрения того, кто платит, причем рискуя головой; он улыбается такой же крокодильей улыбкой, но тревожно и словно предвидя обман; в глазах его стеклянный блеск; он, в роскошном епископском кресле, сидит ближе всех к фонарю, и его лучше видно. Его и кресло под ним. Бурдона в темноте не разглядеть, он, верно, тоже улыбается, но злобно — не нравятся ему манеры этого аристократа Корантена, не нравится его видавший виды паричок, не нравится, что без парика Корантен смахивает лицом на него самого, он бы его охотно подравнял, как он, Бурдон, сказал о колокольнях: надобно снести их по всей Франции. Колло — вот он, не в Шекспире, а тут. Впрочем, отчасти, волей-неволей и в Шекспире — в этой ночной заговорщицкой сцене есть что-то шекспировское или караваджистское. В ухе Колло блестит серьга. И, как всегда в таких картинах, лица людей размыты, погружены во мрак, подвешены в темноте, резкий свет падает на символические предметы: престол, где заключался договор, где уже нет костей и золота, остатки хлеба и вина на престоле; возможно, еще карты, брошенные санкюлотами, добротными статистами, чья роль — оставить на виду что-нибудь очень символическое и уйти со сцены. Корантен уже шагнул прочь, уже готов накинуть плащ и в свою очередь уйти.