Голос неба - Лем Станислав. Страница 10

Правда, я опережаю события, рассказывая эту историю сейчас, но мне кажется, так надо. То ли чтобы отблагодарить странной этой исповедью за мое доверие, то ли по совсем уж неизвестным мне причинам, Раппопорт тогда рассказал мне, как у него на глазах – кажется, в 1942 году – происходила массовая экзекуция в его родном городе.

Его схватили на улице вместе с другими случайными прохожими; их расстреливали группами во дворе недавно разбомбленной тюрьмы, одно крыло которой еще горело. Раппопорт описывал подробности этой операции с ужасающим спокойствием. Столпившись у стены, которая грела им спины, как громадная печь, арестованные не видели самой экзекуции, потому что расстрел совершался за полуразрушенной стеной; некоторые из них впали в странное оцепенение, другие пытались спастись самыми безумными способами. Раппопорту запомнился молодой человек, который, подбежав к немецкому жандарму, начал кричать, что он по еврей, но кричал он это по-еврейски, так как немецкого языка, видимо, не знал. Раппопорт ощутил сумасшедший комизм этой сцены; и вдруг самым важным для него стало сберечь до конца ясность разума – то, что позволяло ему сохранять интеллектуальную дистанцию по отношению ко всему происходящему. Необходимо было, однако, деловито и неторопливо объяснял он мне, как человеку «с той стороны», который в принципе не способен понять подобные переживания, найти какую-то ценность вовне, какую-то опору для ума; и – поскольку это было предельно абсурдным – он решил уверовать в перевоплощение. Ему было бы достаточно сохранить эту веру на пятнадцать–двадцать минут. Но абстрактным путем он даже этого сделать не смог, а потому выбрал одного из офицеров, стоявших поодаль от места экзекуции, и мысленно внушил себе, что в тот миг, когда его, Раппопорта, расстреляют, душа его переселится в этого немца.

Он прекрасно сознавал, что мысль эта совершенно вздорная даже с точки зрения любой религиозной доктрины, включая само учение о перевоплощении, поскольку «место в теле» было уже занято. Но это ему как-то не мешало – напротив, чем дальше, тем активнее цеплялся его мозг за эту мысль, которая призвана была служить ему опорой до последнего мига.

Раппопорт описал мне этого человека так, будто смотрел на фотографию. То был молодой, статный, высокий офицер; серебряное шитье его мундира словно бы поседело или слегка потускнело от огня. Он был в полном боевом снаряжении – «Железный крест» у воротника, бинокль в футляре на груди, глубокий шлем, револьвер в кобуре, для удобства сдвинутый к пряжке ремня; рукой в перчатке он держал чистый, аккуратно сложенный платочек, который время от времени прикладывал к ноздрям, – экзекуция шла уже давно, с самого утра, пламя уже подобралось к ранее расстрелянным, которые лежали в углу двора, и оттуда разило жарким смрадом горящих тел. Впрочем, сладковатый трупный запах Раппопорт уловил лишь после того, как увидел платочек в руке офицера.

Этот немец руководил всей операцией, не двигаясь с места, не крича, не впадая в тот полупьяный транс ударов и пинков, в котором находились его подчиненные с железными бляхами на груди. Раппопорт вдруг понял даже, почему эти подчиненные именно так и должны поступать: они прятались от своих жертв за стеной ненависти, а ненависть невозможно возбудить в себе без жестоких действий, поэтому они колотили евреев прикладами – им нужно было, чтобы кровь текла из рассеченных голов, коркой засыхая на лицах, потому что эта корка делала лица уродливыми, нечеловеческими, и таким образом во всем происходящем не оставалось места для ужаса или жалости.

Но офицер, на которого неотступно глядел Раппопорт, по-видимому, способен был выполнять свои обязанности, не нуждаясь в подобных приемах. В воздухе плавали хлопья копоти, гонимые струей горячего воздуха, которая исходила от пожара, за толстыми стенками в зарешеченных окнах без стекол ревел огонь, – а он спокойно стоял, прижимая к ноздрям белый платок.

Ошеломленный этой невозмутимостью, Раппопорт на мгновение даже забыл о себе. Тут вдруг распахнулись ворота, и во двор въехала группа кинооператоров. Выстрелы тотчас смолкли. Раппопорт так и не узнал, что же произошло. Быть может, немцы собирались заснять груду трупов, чтобы использовать эту сцену в кинохронике, изображающей действия противника (это происходило в прифронтовой полосе на востоке). Расстрелянных демонстрировали бы как жертв большевистского террора. Возможно, что так оно и было, – но Раппопорт ничего не пытался объяснить, он только рассказывал о том, что видел.

Всех уцелевших аккуратно построили в ряды и засняли. Вслед за тем офицер с платочком потребовал одного добровольца; он дал время на размышление и, повернувшись спиной, тихо и неохотно заговорил с одним из своих подчиненных.

Раппопорт вдруг ощутил, что должен вызваться; он но понимал толком, почему, собственно, должен, но чувствовал, что если не сделает этого, то с ним произойдет что-то ужасное. Он был доктором философии, автором великолепной диссертации по логике, но в эту минуту он и без сложных силлогизмов мог понять: если никто не вызовется – расстреляют всех, так что выбора, собственно, уже нет. Это было просто, очевидно и безошибочно. Он дошел до той черты, за которой вся сила его внутренней решимости должна была выразиться в одном шаге вперед, – и все же не шелохнулся. Он снова попытался заставить себя шагнуть, уже без всякой уверенности, что сумеет, – и снова не шелохнулся.

За две секунды до истечения срока кто-то все же вызвался; в сопровождении двух солдат он исчез за стеной, оттуда послышалось несколько револьверных выстрелов; потом его, перепачканного собственной и чужой кровью, вернули к остальным в шеренгу. Уже смеркалось; открыли огромные ворота, и уцелевшие люди, пошатываясь и дрожа от вечерней прохлады, вышли на пустынную улицу. Раппопорт не знал, почему так случилось, он не пытался анализировать действия немцев; они вели себя словно рок, чьи прихоти толковать необязательно.

Вышедшего из рядов человека – нужно ли об этом рассказывать? – заставляли переворачивать тела расстрелянных; тех, кто был еще жив, немцы добивали из револьвера. Словно желая проверить, правильно ли он считает, что я действительно ничего в этой истории не смогу понять, Раппопорт спросил, зачем, по-моему, офицер вызвал «добровольца» и даже не подумал объяснить, что тому не грозит расстрел. Признаюсь, я не сдал экзамена; я сказал, что немец поступил так из презрения к своим жертвам, чтобы не вступать с ними в разговор. Раппопорт отрицательно повертел своей птичьей головой.

– Я понял это позже, – сказал он, – благодаря другим событиям. Хоть он и обращался к нам, мы не были для него людьми. Он был твердо убежден, что хотя мы в принципе понимаем человеческую речь, но людьми не являемся. Он не мог вступать с нами в переговоры, потому что, по его представлениям, на этом тюремном дворе существовал только он сам да его подчиненные. Конечно, в этом есть логическое противоречие – но он-то действовал как раз в духе этого противоречия, и вдобавок очень старательно. Тем из его людей, что попроще, наши тела, наши две ноги, две руки, лица, глаза – все эти явные признаки человекообразия несколько мешали выполнять свой «долг»; поэтому они и кромсали, уродовали эти тела, чтобы сделать их непохожими на человеческие; но этому офицеру такие примитивные приемы уже не требовались.

Мы больше никогда не говорили об этом эпизоде из его прошлого, не касались и других. Немало прошло времени, прежде чем я перестал при виде Раппопорта инстинктивно вспоминать эту сцену, которую он мне так рельефно изобразил, – тюремный двор, изрытый воронками, лица людей, разрисованные красными и черными струйками крови, и офицер, в тело которого он хотел переселиться. Не берусь сказать, в какой мере сохранилось в Раппопорте ощущение гибели, которой он избежал. Впрочем, он был весьма рассудительным и в то же время довольно забавным человеком; я еще больше восстановлю его против себя, если расскажу, как развлекал меня его каждодневный утренний выход. У нас в гостинице за поворотом коридора находилось большое зеркало. Раппопорт, который страдал желудком и набивал карманы флакончиками разноцветных таблеток, ежедневно поутру, направляясь к лифту, высовывал перед зеркалом язык, чтобы проверить, не обложен ли он. Он проделывал это ежедневно, и, пропусти он эту процедуру хоть раз, я решил бы, что с ним стряслось нечто необычайное.