Вор - Леонов Леонид Максимович. Страница 47

— Пора выпить нам, папаша, в знак нашего замиреныща, — поднимаясь, сказал сын.

— Выпьем, Агеюшка, как не радоваться сыновнему просветленыо… Ты, что ли, главный-то Максим? — шутливо обратился Финоген к только что воротившемуся Артемию. — Значит, с ангелом тебя… и дай тебе осподь долгие веки, чтоб всем глава закрыть.

— Мерци-с, родимый… — притворным бабьим голоском неожиданно пропел Артемий, памятуя секретное наставление Агея.

Эта озорная травля длилась бы бесконечно, если бы не вмешательство самого Агея. Как перед грозой, необъяснимая тревога копилась вокруг; сочинителю пришло в голову даже, что если он через минуту… нет, немедленно, сейчас же не покинет Артемьеву трущобу, то никогда, пожалуй, не напишет задуманной повести. Он беспокойно пошевелился, взглянул на часы, ужаснулся чему-то и остался на месте, как пришитый к сиденью.

— Эй, сержант… — крикнул Агей Артемию, собравшемуся каким-то новым вывертом распотешить компанию. — Мурцовку мою мне сюда, пошел!.. как из чего? Заметило, так я проясню… Из колесной мази, балда! — Он прибавил скверное присловье, и странно было видеть, как ветеран сахалинской каторги, сам внушавший ужас другим, опрометью ринулся выполнять приказанье.

Тем временем исчезли Оська со свитой и те счастливцы, кого догадались увести от греха благоразумные подруги. Оставалась самая мелочь, которую нечем было выманить на леденящую лунную ночь. Как привороженные следили они за каждым движением Агея, впервые после долгого перерыва появившегося на людях… В ожидании заказа и того, что напролом мчалось сюда издалека, он взял было грушу, самую спелую, из вазы на столе, и сок ее брызнул ему в лицо сквозь пальцы, но, раздумав, кинул под стол и виновато взглянул на давно умолкшего отца.

— Ишь ведь, и гнилая, а сладкая… — с фальшивым удивлением вымолвил он, облизнув пальцы, и вдруг ощутил под лопаткой у себя… нет, глубже, в самом сердце, недобрый, как бы с отточенным железным язычком, взор Вьюги. — Ты, ты, гадюка… — вскакивая, закричал: — отчего задумала, уставилась… рога на мне выросли?

— Не бейся, Агей, не надо, — сказала Вьюга в ответ с какой-то усыпляющей властью, заметно расслабившей Агея, — зачем людям раскрываться? Они тебя не пожалеют. Потерпи, все пройдет, утихнет и рассеется… — И Фирсов ждал, что, как в прошлый раз, Вьюга подойдет, положит руку на темя, чтоб лекарство действовало быстрей, но она не двинулась с места, а только отрывала виноградины покрупней от ветки перед собою и бросала в рот. — Гляди, изучай нас, писатель… и меня, и Митю, и Агея заодно: всех. В жизни-то не один изюм, есть в ней и кисленькое, и горчинка местами попадается… а иначе-то и жрать ее не станешь, сопьешься от сладости!

Тут Артемий внес в деревянной раскрашенной миске заказанную мурцовку и, зная Агеев обычай, несколько деревянных же ложек бросил рядом на столе. «Жри, мусье…» — ругнулся он, отходя. Самая мурцовка, старинная выдумка Агея, на которой он испытывал повиновение сообщников, представляла собой дикую смесь пива с водкой, где вдобавок плавали кружки лимона, мяса и соленого огурца.

— Давай дружиться, Митя, и забудем то самое, о чем мы с тобой молчим… присаживайся! — с вызовом начал Агей, протягивая одну из ложек в Митькину сторону, но тот молчал в своем кресле, вряд ли понимая толком происходящее. — Бери, Митя, полно ломаться-то… вот похлебаем маненько, и заведется промеж нас крепкая любовь. Не желаешь, гордишься? Ну и черт с тобой, я сам со стажем, своими руками архирея задушил… и сломай себе ногу!

Он махнул всей пятерней, точно путы срывал с себя… да тут еще Санька Велосипед имел неосторожность подвернуться ему на глаза, и Агей единым шевеленьем губ, к Санькину же счастью впрочем, вышвырнул его вон из Артемьева шалмана. В следующую минуту Агей буйствовал и бился в каком-то самоубийственном порыве. Звон стекла смешался с женским визгом, кто-то в суматохе опрокинул стол, и где-то наступили на гитару — судя по тому, как жалостно и разнозвучно брызнули порванные струны. Вконец обозленные воры, руководимые хозяином заведенья, с осатаневшим Донькой впереди, наступали на Агея, который стоял на отлете, утративший человеческий облик и готовый защищаться.

— Пойдем-ка отсюда, проводи меня, — сказала Фирсову Вьюга и, не дожидаясь согласия, подхватила его под руку. — В кровь перебьются теперь. Иди, нечего тебе тут описывать… здесь теперь будет нехорошо.

Никто не заметил их ухода. Последнее, что накрепко отпечатлелось и в памяти фирсовской, и в повести потом, была неукротимая свалка сопящих тел на полу, в которой то и дело мелькали огненно-красные штаны Агея… Да еще старый Финоген Столяров. По прежнему сидя в сторонке, он все глядел на заключительное бесчинство сына, глядел щурко и холодно, с головою чуть набочок, как смотрят в деревнях на совершившееся злодейство. Одеваясь, Фирсов украдкой выглянул из передней на часы: стрелки неотвратимо подкрадывались к двум.

XXVIII

Ночь длилась на дворе, когда Фирсов и Вьюга вышли из Артемьева шалмана. Легкий снежок успел выпасть, все вокруг было исполнено ровной и пленительной девственности. В одном краю неба обильно вызвездило, а в другом из-за поспешно уходившей тучки грозилась выйти луна. Застылые блики уже струились по искристым сугробам, загадочной темнотой зияли неосвещенные углы строений, а за воротами подкарауливала еще более радостная тайна.

Вьюга подала знак Фирсову выйти из ворот первым. Одетая в беличью шубку и белый пушистый платок, она казалась Фирсову видением из низменного, но тем более увлекательного романа. Он догадался взять спутницу под руку, она благодарно оперлась на него. Возбужденный острым и благодетельным, после всего пережитого, морозцем, нетронутыми, без единого следа, снегами, близостью приманчивой женщины, наконец, Фирсов вдруг исполнился самых легкомысленных надежд. У него заранее сердце замирало от предчувствия, какие слова найдет он в своей повести для этого иссиня-сверкающего профиля, непокорных локонов над высоким непорочным лбом, для темных, чему-то все смеявшихся губ.

И словно во исполнение его необузданных желаний, Вьюга судорожно приникла к Фирсову, сраженному скорей испугом, чем удивленьем. Ее ледяные тубы ворвались ему в лицо… Еще жался он, как от щекотки, пытался наладить сбившиеся очки, чтобы прочесть в глазах Вьюги причину внезапною преображения, а она уже целовала его, длительно и с жаром, от которого ему вдвое становилось холодней. Она толкнула Фирсова на полузанесенную скамейку у соседних ворот с уютным, только несколько высоким, показалось Фирсову, навесом, и больше он ничего не чувствовал, кроме вонзившегося ему в бок карандаша да стекавших за воротник талых струек снега.

— Обними меня, делай же что-нибудь… глупый ты человек! — дышала, она ему в лицо всем ледяным зноем ночи, ища губами его толстых, потрескавшихся в лихорадке губ. — Справа идут, справа… видишь теперь?

Растерянно и вяло Фирсов ответил на поцелуй… Через мгновенье, приспособив очки, он понял обстановку, и это спугнуло дикую благословенную прелесть ночи. В отдалении стоял с закрытым кузовом автомобиль, всматриваясь в тишину улицы зрачками потушенных фар.

Кучка вооруженных людей, прижимаясь к забору, уже вступала во двор дома, откуда только что вышли Вьюга и ее непредприимчивый спутник. Все же о начинавшейся облаве Фирсов догадался не прежде, чем увидел усиленный наряд милиции, приближавшийся с другой стороны. Тогда он сам, в меру уменья, прижался к нечаянной возлюбленной, добиваясь возможного сходства с яростным любовником и опасное приключенье превращая в острую шалость. Незадолго показавшаяся луна прибавила им убедительной лепки и выразительности.

— Что… что ты говоришь? — задыхаясь, спрашивал он.

— Очки… ты мне царапаешь лицо, сними! Какой же кавалер в очках… — бранила она партнера за неопытность, отчего ему становилось жутко и весело, как на качелях над пропастью.

Так он проваливался в действительность, забывая все кругом, самую повесть, эту бездонную, жадную впадину, которую надо наполнить собой, чтоб получилось море. Только искусное притворство Вьюги, подкрепленное девственным очарованьем ночи, избавило фирсовскую повесть от внезапных и бесполезных осложнений.