Очарованный странник. Страница 7
— Ну что же, мол, делать: если ты, презрев закон и религию, свой обряд изменила, то должна и пострадать.
А она начнёт плакать, и от одного дня раз от разу больше и жалостнее стала плакать, и мне жалобами докучает, и вдруг ни с того ни с сего стала все мне деньги сулить. И наконец пришла последний раз прощаться и говорит:
— Послушай, Иван (она уже имя моё знала), послушай, — говорит, — что я тебе скажу: нынче, — говорит, — он сам сюда к нам придёт.
Я спрашиваю:
— Кто это такой?
Она отвечает:
— Ремонтёр.
Я говорю:
— Ну так что ж мне за причина?
А она повествует, что будто он сею ночью страсть как много денег в карты выиграл и сказал, что хочет ей в удовольствие мне тысячу рублей дать за то, чтобы я, то есть, ей её дочку отдал.
— Ну, уж вот этого, — говорю, — никогда не будет.
— Отчего же, Иван? отчего же? — пристаёт. — Неужто тебе меня и её не жаль, что мы в разлуке?
— Ну, мол, жаль или не жаль, а только я себя не продавал ни за большие деньги, ни за малые, и не продам, а потому все ремонтеровы тысячи пусть при нем остаются, а твоя дочка при мне.
Она плакать, а я говорю:
— Ты лучше не плачь, потому что мне все равно.
Она говорит:
— Ты бессердечный, ты каменный.
А я отвечаю:
— Совсем, мол, я не каменный, а такой же как все, костяной да жильный, а я человек должностной и верный: взялся хранить дитя, и берегу его.
Она убеждает, что ведь, посуди, говорит, и самому же дитяти у меня лучше будет!
— Опять-таки, — отвечаю, — это не моё дело.
— Неужто же, — вскрикивает она, — неужто же мне опять с дитем моим должна расставаться?
— А что же, — говорю, — если ты, презрев закон и религию…
Но только не договорил я этого, что хотел сказать, как вижу, к нам по степи лёгкий улан идёт. Тогда полковые ещё как должно ходили, с форсом, в настоящей военной форме, не то что как нынешние, вроде писарей. Идёт этот улан-ремонтёр, такой осанистый, руки в боки, а шинель широко наопашку несёт… силы в нем, может быть, и нисколько нет, а форсисто… Гляжу на этого гостя и думаю: «Вот бы мне отлично с ним со скуки поиграть». И решил, что чуть если он ко мне какое слово заговорит, я ему непременно как ни можно хуже согрублю, и авось, мол, мы с ним здесь, бог даст, в своё удовольствие подерёмся, Это, восторгаюсь, будет чудесно, и того, что мне в это время говорит и со слезами моя барынька лепечет, уже не слушаю, а только играть хочу.
Глава пятая
Только, решивши себе этакую потеху добыть, я думаю как бы мне лучше этого офицера раздразнить, чтобы он на меня нападать стал? и взял я сел, вынул из кармана гребень и зачал им себя будто в голове чесать; а офицер подходит и прямо к той своей барыньке.
Она ему — та-та-та, та-та: все, значит, о том, что я ей дитя не даю.
А он её по головке гладит и говорит:
— Ничего это, душенька, ничего: я против него сейчас средство найду. Деньги, — говорит, — раскинем, у него глаза разбежатся; а если и это средство не подействует, так мы просто отнимем у него ребёнка, — и с этим самым словом подходит ко мне и подаёт мне пучок ассигнаций, а сам говорит:
— Вот, — говорит, — тут ровно тысяча рублей, — отдай нам дитя, а деньги бери и ступай, куда хочешь.
А я нарочно невежничаю, не скоро ему отвечаю: прежде встал потихонечку; потом гребень на поясок повесил, откашлянулся и тогда молвил:
— Нет, — говорю, — это твоё средство, ваше благородие, не подействует, — а сам взял, вырвал у него из рук бумажки, поплевал на них да и бросил, говорю;
— Тубо, — пиль, апорт, подними!
Он огорчился, весь покраснел, да на меня; но мне, сами можете видеть мою комплекцыю, — что же мне с форменным офицером долго справляться: я его так слегка пихнул, он и готов: полетел и шпоры вверх задрал, а сабля на сторону отогнулася . Я сейчас топнул, на эту саблю его ногой наступил и говорю:
— Вот тебе, — говорю, — и храбрость твою под ногой придавлю.
Но он хоть силой плох, но отважный был офицерик: видит, что сабельки ему у меня уже не отнять, так распоясал её, да с кулачонками ко мне борзо кидается… Разумеется, и эдак он от меня ничего, кроме телесного огорчения, для себя не получил, но понравилось мне, как он характером своим был горд и благороден: я не беру его денег, и он их тоже не стал подбирать.
Как перестали мы драться, я кричу:
— Возьми же, ваше сиятельство, свои деньги подбери, на прогоны годится!
Что же вы думаете: ведь не поднял, а прямо бежит и за дитя хватается; но, разумеется, он берет дитя за руку, а я сейчас же хвать за другую и говорю:
— Ну, тяни его: на чию половину больше оторвётся.
Он кричит:
— Подлец, подлец, изверг! — и с этим в лицо мне плюнул и ребёнка бросил, а уже только эту барыньку увлекает, а она в отчаянии прежалобно вопит и, насильно влекома, за ним хотя следует, но глаза и руки сюда ко мне и к дите простирает… и вот вижу я и чувствую, как она, точно живая, пополам рвётся, половина к нему, половина к дитяти… А в эту самую минуту от города, вдруг вижу, бегит мой барин, у которого я служу, и уже в руках пистолет, и он все стреляет из того пистолета да кричит:
— Держи их, Иван! Держи!
«Ну как же, — думаю себе, — так я тебе и стану их держать? Пускай любятся!» — да догнал барыньку с уланом, даю им дитя и говорю:
— Нате вам этого пострела! только уже теперь и меня, — говорю, — увозите, а то он меня правосудию сдаст, потому что я по беззаконному паспорту.
Она говорит:
— Уедем, голубчик Иван, уедем, будем с нами жить.
Так мы и ускакали и девчурку, мою воспитомку, с собой увезли, а тому моему барину коза, да деньги, да мой паспорт остались.
Всю дорогу я с этими своими еловыми господами все на козлах на тарантасе, до самой Пензы едучи, сидел и думал: хорошо ли же это я сделал, что я офицера бил? ведь он присягу принимал, и на войне с саблею отечество защищает, и сам государь ему, по его чину, может быть, «вы» говорит, а я, дурак, его так обидел!.. А потом это передумаю, начну другое думать: куда теперь меня ещё судьба определит; а в Пензе тогда была ярмарка, и улан мне говорит:
— Послушай, Иван, ты ведь, я думаю, знаешь, что мне тебя при себе держать нельзя.
Я говорю:
— Почему же?
— А потому, — отвечает, — что я человек служащий, а у тебя никакого паспорта нет.
— Нет, у меня был, — говорю, — паспорт, только фальшивый.
— Ну вот видишь, — отвечает, — а теперь у тебя и такого нет. На же вот тебе двести рублей денег на дорогу и ступай с богом, куда хочешь.
А мне, признаюсь, ужасть как неохота была никуда от них идти, потому что я то дитя любил; но делать нечего, говорю:
— Ну, прощайте, — говорю, — покорно вас благодарю на вашем награждении, но только ещё вот что.
— Что, — спрашивает, — такое?
— А то, — отвечаю, — что я перед вами виноват, что дрался с вами и грубил.
Он рассмеялся и говорит:
— Ну что это, бог с тобой, ты добрый мужик.
— Нет-с, это, — отвечаю, — мало ли что добрый, это так нельзя, потому что это у меня может на совести остаться: вы защитник отечества, и вам, может быть, сам государь «вы» говорил.
— Это, — отвечает, — правда: нам, когда чин дают, в бумаге пишут: «Жалуем вас и повелеваем вас почитать и уважать».
— Ну, позвольте же, — говорю, — я этого никак дальше снесть не могу…
— А что же, — говорит, — теперь с этим делать. Что ты меня сильнее и поколотил меня, того назад не вынешь.
— Вынуть, — говорю, — нельзя, а по крайности для облегчения моей совести, как вам угодно, а извольте сколько-нибудь раз меня сами ударить, — и взял обе щеки перед ним надул.
— Да за что же? — говорит, — за что же я тебя стану бить?
— Да так, — отвечаю, — для моей совести, чтобы я не без наказания своего государя офицера оскорбил.
Он засмеялся, а я опять надул щеки как можно полнее и опять стою.
Он спрашивает:
— Чего же ты это надуваешься, зачем гримасничаешь?