Гуттаперчевый человек. Краткая история российских стрессов - Миркин Яков Моисеевич. Страница 42
1943. Побег. Сребник
Борис Сребник. Дата рождения неизвестна. Придумал сам, когда ему в 1949 г. делали документы – 29 декабря 1934 г. Сребник? Неизвестно. Дал себе имя сам. Отчество – сочинил. Аристократический. Умнейший. За ним в огонь и воду. Он – выживший мальчик из минского гетто[506].
Мы все – выжившие. Наши семьи пронесли нас – будущих – через ад и ямы XX века. Но он – особенный. Два с лишним года в гетто. В 1941 г. – ему семь лет. В день последний, в день погрома, в день окончательного убийства гетто – чуть больше девяти. Дальше мелькают кадры, мелькают его рассказы, мелкая, детская, дотошная память.
1941
Исход из Минска, 20-е числа июня 1941 г., к радиостанции под Минском, на грузовиках. Там служил отец. Через 20 километров семьи сгрузили, всюду немцы. Отца и всю команду радиостанции повезли дальше. Им дали форму, новую. И он ушел. Ушел с другими, служить. Никто нигде никогда его больше не видел. Пыль, обочины, немецкие десанты. Дымный воздух. Ему семь лет. Семья молча бредет в Минск, домой.
Отца – больше нет. Нет в воздухе, нет в глазах, нет в голосе. Но семья еще есть: в ней дедушка, в ней мама, в ней дядя, тетя, тетя. И дети – 14, 15, 8, 7. Девочка, мальчик, девочка, мальчик. Хотя нет – уже нет дяди. Сапожник, Иосиф – его забрали первым. Мужчины отделялись. Спецы отделялись. Сначала были к ним дороги. Еще знали, где они работают. Еще ему носили – в семь лет – в железной коробке из-под пулеметных патронов вишневые листья, чтобы закурить. Закурить. Но его уже нет. Месяц – другой – и он пропадет. И его не будет – не будет голоса, его не будет в воздухе, не будет нигде.
Июль 1941 г. «Все евреи – жители города Минска обязаны, после опубликования настоящего приказа, в течение пяти дней переселиться в еврейский район». Два квадратных километра, 40 улиц и переулков, стена из колючей проволоки, в несколько рядов, вышки, расстрелы за уход, больше 100 тысяч человек, по 10–15 душ в одной комнате. И с педантичностью, с высокой организованностью, сужение гетто, перенос его границ после каждого погрома. После каждой многотысячной расправы. Сжатие до последней души. Сжатие. Сжатие. Сжатие.
Октябрь 21. 1943. Конец. Последний разгром. И потом больше никого нет.
Но пока они еще есть. Семья, и в ней много детей. Но одного уже нет. Старшего мальчика, ему 15, осенью в облаве ловят, увозят, и он погибает. Но они об этом не знают. Его просто нет – нет голоса, нет в воздухе, нет нигде.
Все равно есть семья, и живет она на краю гетто, у старого еврейского кладбища. Там расстреливают, и он бегает смотреть, скрываясь за древними гранитными надгробиями, как стреляют. «Мне было безразлично, жизнь или смерть». Так он скажет спустя почти 80 лет. – Сколько смертей я видел, – скажет он. «Жизнь или смерть – это было просто так».
Но семья еще есть: дедушка, мама, две ее сестры, двоюродные, девочка, девочка, мальчик. Хотя время их съедает. В день проклятый 7 ноября 1941-го, в погром, ему так хотелось залезть в машину! Он просился, он хотел – машина! Но мать его тянула от нее, пятилась, тонула в очереди дальше, дальше, пока не кончили грузить людей. Эту машину будут звать душегубкой. Она впервые появилась там, и была полна невыразимой притягательности для детей. Ему было семь, потом восемь, и он должен был уйти в яму, много раз – должен был, но в нее не попал.
В ноябре ушла мама. Проникла за проволоку – просить соседей, бывших, давно бывших. Отдайте в деревню родственникам! Просящая. Не обрезанный, русый, худой мальчишка. Другой, чем еврей. Молящая.
Она ушла просить, и не вернулась. Что с ней стало – никто не знает. Был слух, что увидел полицейский. Узнал, а что было дальше? Что? Нет ответа.
Ей было 29 лет. Больше ее нет. Иосифу, сапожнику – за 30. Его тоже нет. Мальчику – 15. Его нет. Отцу – 30? За 30? Его нет, как ни ищите.
Точка, тире, точка, точка. Нет, нет, нет.
1942
Но семья еще есть: дедушка, тетя, тетя, девочка, девочка, мальчик. И другие люди в той же комнате. И другие семьи в том же доме, кривом доме на краю кладбища. Они не умирают, они голодают. Меняют вещи на еду. Потом вещи заканчиваются. Сажают очистки – картошка. Суп из лебеды – он живой. Ему восемь, и он каждый день, с Майком, другом – не Томом, не Сойером – выползает под ограду из гетто, под угрозой расстрела, и идет к тем, кто снаружи, нищенствовать, рыться в мусорках (там – очистки) и подворовывать. Его литровая железная банка – для объедков. Ее можно доставить домой.
Какое счастье! Был вагон, и в нем были раскурочены дрожжи. Дрожжи – это большая, захлебывающаяся еда. Больше их никогда не будет. У кладбища упала лошадь. Мимо вели пленных на расстрел. Они руками разорвали ее на куски. Один вырвал печень и зарылся в нее, сырую. От печени шел пар. Это было наслаждение напоследок. Потом их расстреляли на кладбище.
Через кладбище, из города приходят мародеры. Вдруг еще остались вещи. Или драгоценности. У евреев, даже убиваемых, всё есть. Все должно быть. От них отбивались кое-как. Стучали в рельс. Звон, почти колокольный, разносится над гетто, И, каждый день, каждый божий день гетто пустеет. Каждый божий день приходят и уводят, увозят, пристреливают на месте, и на кого падет божий выбор, на кого падет – нет ни знака, ни света небесного, ни капли дождевой. Неизвестно.
Семья еще есть: в ней дедушка, тетя, тетя, девочка, девочка, мальчик. Нет, дедушки больше нет. 2 марта, 1942, погром. Женщины и мальчик в яме под досками, притоптанными, заставленными. Их не найти. Присыпаны махоркой, чтобы не учуяли собаки. Они – бездыханны. Он их укрыл досками, как одеялом. А сам остался – наверху. Там, наверху, где доски, где пространство – из дерева, из дверок, из трещин, из фанеры, где забиться – в угол, за перегородку. Там было два выстрела. Их было два. Был первый. А потом – второй.
У дедушки была черная сморщенная картофелина. В ней он вырезал ямку, в ней было масло, и там плавал фитиль. Это была свеча, он молился. Имя его было Исаак. Это значит «смеющийся». Его больше нет.
Нет помощи. Нет дара небесного.
Но семья еще есть: в ней две тети, девочка, девочка, мальчик. Но девочка старшая уходит. Имя ей – Оля. Уходит в лес, уходит к партизанам – и остается жить. Семья еще есть: две тети, девочка и мальчик. Девочка Ханна. Анна. Это значит – любимая Богом. Богом? Ей – десять, ему – восемь. Уже восемь? Что осталось от гетто? Несколько улиц. Стены сдвигаются. И в них – остаток людей.
Тебе восемь? За тобой идет немец. Не спеша, зная, что не вырвешься. Там – ловушка. Он это знает, а ты – нет. Там новая ограда. Белая, оструганная, с медовыми потеками. Она выше неба. Там ты останешься. Человек не спешит, он знает, что там – дел на выстрел. Но он не знает, что есть собачий лаз, короткая доска, и ты в нее просочишься, как будто ты – вода.
Ты будешь жить, пока не схватишься за проволоку с током. Пока не схватишься еще второй рукой, и не потеряешь сознание, и не очнешься, когда над тобой будет стоять другой человек. С кусачками, Он тебя откусил от проволоки. И оставил жить. Он в форме. Кто он? Кто? Там был еще черный туннель, а за ним – молочная пустота. Когда умираешь, туда летишь. Теперь ты это знаешь на всю жизнь.
Сколько тебе лет? Семь? Восемь? Ты дожил до девяти? Ты вырываешься из гетто – каждый день с утра, найдут – убьют. Ты просишь, подворовываешь, роешься, рвешь, что можно, ты должен найти еду. Себе. Семье. Ныне и присно. Существовать до нового погрома. В дождь и холод, в гром, в морок небесный. Нужно быть. Выйти из гетто, каждый божий день – и вернуться. Вернуться.
1943
Семья еще есть. Тетя, тетя, девочка Ханна, что значит – благословенная, и мальчик. Но семьи уже нет. И нет Майка, с которым ты ходил каждый день. В год 1943-й от рождества Христова, день 21-й, октября, они все остались в гетто, а ты ушел искать – что можно съесть. Ушел, как каждый день, из гетто. Они остались. Остались – их больше нет. У гетто был последний день.