Фармазон - Личутин Владимир Владимирович. Страница 19

– А ты отелепыш, кулацкий опарыш, – вдруг закричал Гриша Чирок. – Мы, думаешь, твоего отца не помним? Очень даже хорошо помним в свете коллективизации и чистки. Правда свое возьмет. Ты Ивана Павловича и мизинца не стоишь.

– Писуля, ворина, жмот, – яростно закричал Сметанин, никак не ожидая нападки с Гришиной стороны: ему ли вякать, ему ли горло драть, на самого бухгалтера голос подымать. Да я ему на берегу пропишу кузькину мать. Пусть только обратится за чем…

– Не доказано, а не доказано, – совсем по-детски заотказывался Гриша. – За руку не пойман – не вор. Это твой папаша довел до петли невинного человека. Это все знают, все, все. Правда свое возьмет.

Ивану Павловичу отчего-то неприятно было слышать Гришино заступничество. Его опять мутило от легкой ровной зыби, от брезентового полога, пропахшего рыбой, от кислой стариковской душнины, словно бы полонившей весь карбас. Пятясь на коленках, Тяпуев выбрался из схрона и кису из нерпичьей шкуры с подорожными хлебами тоже вытянул волоком и размашисто кинул к мотору, где вспыхивала временами и замирала папироска.

– Глупые люди, глупые люди, – печально сказал Иван Павлович спокойным мирным голосом, ничем не выдавая бури в своей душе. – Возьмите все, распоряжайтесь, алчные злые люди. Вы даже мне не верите, мне-е. Подо мной сотни, а может, и тыщи народу ходило, я для них был как отец родной… Я и крошки чужой не взял.

– Боялся, вот и не взял, – буркнул Сметанин. Темнота скрывала людей и развязывала языки.

– Нет, товарищ Сметанин, я не боялся. Я подлости не терплю.

– Ха-ха. Нахвастал петух про яйца. Он подлости не терпит. А кто анонимки в газету писал?

– Ты за свои слова ответишь, – ровно, но уклончиво сказал Тяпуев, потерявший верх в этой перепалке. И тут, слегка оглушенный говорильней, Коля База на мгновение потерял правило, карбас занесло на волну боком и чуть не опружило: пенистая бахромка шершаво лизнула бортовину и напугала Ивана Павловича. Моторист чиркнул фонариком, и в ледяном струистом свете увиделась агатовая с проблесками вода, густая и тяжелая, с пролысинами вдоль длинных ленивых гребней. Тяпуев сел на корточки, впился пальцами в набои, ощущая пупырчатую вязкость смолы и водяную студеную пыль. – Я анонимок не писал, товарищ Сметанин. Это были коррэспондэнции под псевдонимом. И каждая – удар по врагу. Такая установка была дана, чтоб под псевдонимом. Тогда ведь покушались…

– Установка, ха-ха, – ехидно усмехнулся Сметанин. Голос его остыл, завяз в горле, охрип от вина, перебранки, сухости и безводья, был желчным и усталым. Обычно такой уживчивый с начальством, такой гибкий и предупредительный, далеко угадывающий желанья и умеющий их исполнять, сегодня бухгалтер словно бы переменился, стал занозистым и злым, будто присутствие Коли Базы постоянно воспламеняло его. – Установку мы знаем… А вот если за идею, так и умереть можно. Под своим именем умереть. А ты, значит, трусил, ладно-хорошо. Если за идею, то без компромиссов. Кто сказал, а? И не знаешь. Если свое лицо скрыл, значит, анонимка. Настоящий борец под своим бы именем печатал. Это же не при царе было, верно, когда по шапке могли дать… А ты укусил – и в сторону. Нагадил – и в подворотню. Есть такие шавки, с рукавицу величиной: за ногу цап – и драпака.

– Знаешь что… Бесстыдный ты человек. Что я тебе, отчет должен давать?

– Это ты бесстыдный, – шел в атаку Сметанин. – Это у тебя совесть из люльки украли. – Казалось, ему доставляло сладкое удовольствие кусать, теребить Тяпуева, раздевать его донага, до самой потайки обнажая. – У тебя и отец-то враль был, фармазон. Моего дядю обокрал, до безумья довел и сам в петлю. Хи-трень-кий. Обидели его, довели, кто-то заставлял в петлю пехаться. У-у… Зачем ехал, если я плохой? Браконьерить наладились? Воровать? Дижинники волосатые. Собрались два хахиля, кто кого надует…

Попробуй загороди эту словесную мутную реку. Иван Павлович вовсе растерялся, тыкал, икал, багровый от удушья, глотал собственный язык. За последние сорок лет, пока жил в больших городах, никто не осмеливался говорить так в лицо, вольно и обидно, не боясь наказанья, не остерегаясь за будущее. Досадой Тяпуеву перехватило горло, и сейчас закоченелыми подагрическими пальцами, чувствуя сухое жжение под грудью, он торопливо рвал верхнюю пуговицу, чтобы хватить воздуху.

– Какое скотство разыгралось в вас? – вдруг спросили из мрака, хрипло и трезво.

Отстраненный возвышенный голос ошеломил озлобленных людей, забывших, что в ковчежце есть еще Тимофей Панин, новый лесник: они не сразу даже и поняли, кто укорил их судейским тоном. И все замолчали, вроде бы пристыженные, почуявшие осмысленную правду призывных слов, затаились во мраке, ничем не выдавая своего присутствия. И Сметании сразу отрезвел, почуял недозволенность своих речей, стал торопливо подыскивать умиротворяющие слова, зажалобился:

– Ой, воды хочу! Трубы горят, Тимофей Ильич. Вот чую, не дожить мне до утра. Дождя бы… Целый день грозилось дождем. Хоть бы каплю жиденького на мой собачий зловредный язык. Может, завтра и помереть, а я чего-то собачусь, мелю на пустое… Тимофей Ильич, праведный человек, образумили, ой спасибо. Боже, хоть бы маковую росинку. О-о-о. – И Сметанин со стоном повалился на телдоса и затих там, около закоченевшего мотора, натужно сглатывая вязкую слюну. Но никто ему не ответил, сострадая, всех опустошил бессмысленный крикливый разговор, и после словесного угара, после горячечного запала на душе осталась лишь нехорошая муть, а в голове всполошились потайные мстительные мысли.

Тяпуев в самодельную каютку не пожелал ползти, тешил в себе обиду и жил ею сейчас. Он косо опустился на подтоварники, даже не выбирая сухого места, а голову приклонил к бортовине, обморочно уставившись в густую ночную темь. Посреди морской воли да под низким набрякшим небом протянутой руки не видать: вот будто заживо в землю положили. Только живое мускулистое море вздрагивало, подымалось, волновалось бессонной плотью, хлюпалось о днище, о набои, плотно накрывало людей зябкой влажной пеленою. От этого озноба, напитавшего каждую кость, каждую телесную жилу, от неуюта и странного душевного напряжения Иван Павлович за одни лишь сутки запаршивел, закоснел, заилился, точно в бане месяц не мывался. «Господи, нелепо-то как», – шептал он одними губами, когда освобождался от забытья, и сразу страдальчески ощущал свою старую болезную плоть, привыкшую к теплу и заботам. Велика ли посудина, трехтонный карбасок, а пятеро спутников в этом ковчежце вроде бы затерялись: так оградили они себя молчанием и непокорством… Порой Иван Павлович задремывал, но тут же вздрагивал, подымал чугунную голову, прислушиваясь к ночи, боязливо и чутко напрягался. Все мерещилось, будто кто-то злой и страхолюдный крадется к нему, готовый задушить и вывалить за борт… В какую-то минуту, вот так же всполошившись в предутренней, особенно тяжкой чугунной тьме, Тяпуев испугался посторонних хрипов и надсадного горлового напряженья. По короткому грубому голосу он узнал Сметанина и скоро с невольной радостью понял, что бухгалтер, не удержавшись, зачерпнул кружку забортной воды и выхлестал ее, а сейчас его крутило и мытарило, прочищало засолоневшие черева. Но и после, когда вывернуло наизнанку, Сметанину не стало легче, морская влага накипью осела в желудке, запрудила горло, и мужик неожиданно вовсе раскис.

– А еще бахвалил. В море ходил, – гугнил текучим голосом Гриша Чирок, однако не высовываясь из балаганчика: он неприметно для прочих завоевал себе укрытье и сейчас, блаженно раскинувшись там, потирал высохшие моселки. – Будто не знает, что от морского рассолу зажмет. Туз и есть туз. Вот и давись теперь.

– Твое-то собачье дело. Загунь, – лениво заступился за страдальца Коля База, тоже очнувшись от памороки.

– Я-то загуну, у меня живот не болит. Я-то с набоя полизал, вот и напился. Нет, правда свое возьмет.

Коля База не удержался, кинул в брезентовый полог чем-то тяжелым, наверное, деревянным черпаком, – и не попал.

– Шшанок, – визгливо закричал старик, – еще день-то потаскает, дак ты-то каков… Я-то посмеюсь ужо.