Крылатая Серафима - Личутин Владимир Владимирович. Страница 10
– Я тебе покажу карты. Рехнулся? Иди куда ли на волю.
– Цыц, бабка! Не суйся, – проскрипел Хрисанф и метнул на жену хмурый взгляд. – Не твоего ума дело.
– Наверное, побольше твоего понимаю. У тебя голова только на пьянку построена. От пьянки твой котел заржавел совсем. Там ума-то на донышке, с гулькин есть ли? Ха-ха, – дробненько рассыпалась Серафима. – У тебя в головизне паук завелся, паутиной все больше заткал.
– Посмейся, вот уж посмейся, – прошептал Хрисанф. Старушка напряженно вслушалась, выставив ухо в притвор двери, но слов ответных не разобрала и снова мерно забрякала пестиком. – Ну, Тимофей Ильич, держитесь, я под вас рыжей девкой пойду, а вам ее не покрыть. Такого мужичка не найдется, чтоб рыжую девку покрыть: валет – рылом не вышел, а король—инвалид, у него машинка сносилась. Бери даму, Тимофей Ильич, ишь красуля, в хозяйстве сгодится.
– И возьму… Давно не брал я в руки картишек.
– Возьми, паря, да не ожгись. Как бы не остаться при своих пиковых интересах. Они, бабы, ой прокуды, ласково стелют, да жестко спать. Ты бабу-то под свой корень руби, высоко не замахивайся, вот и казниться не будешь… Фимка-то почто надо мной кочевряжится? Оттого, что дураком меня чтет, а своим умом хвалится, собака, да свой мещанский род возносит. Сорок девять лет с ней прожил, а ни одного дня добром не вспомню, у-у.—Что-то жгло старика, давно, видно, мучило, и он рад был лишний раз высказаться, освободить душу от тягостного гнета. – Я-то мужик. Я два коридора через матюги кончил, а она – учителка, ей и хочется надо мною подняться, а я ей говорю: фига, деревянны деньги, кочерыжка ты, а не баба, да и род весь ваш – недотыки. Братец-то ейный придет, дак ты упадешь от смеху, такой он пимокат и вралина… Было на рыбалку он меня приглашал, дескать, место знаю, рыбы наловим два ведра… Нет, ты слушай, не перебивай, деревянны деньги. Я, говорит, в прошлое воскресенье взял окуня два ведра, такое стадо захватил, окунь, правда, мелкий, с четверть, не больше, но зато с каждого икры стакан… Ну а если рыбы не наловим, говорит, то корней накопаем два мешка, да напарим, такие ли коренья, – мед, а не коренья. Вот вралина-то… Ну а на худой конец, если коренья не возьмем, то березового соку нагоним. Я было (врет ведь, зараза) привез два ведра да в жбан вылил, сахару добавил, и такая ли брага крепка вышла, с двух стаканов с ног валит. Из одного-то жбана пробка в потолок – да так и прилипла… Ведь знаю, что врет, собака, ни одному слову его не верю, но так ли красиво заливает, такие пузыри пускает – я и сдался. В пять утра снасти захватил да тару, к назначенному месту явился, ждал-пождал – никого нет, хоть ты лопни. Уж народ на работу повалил, а я как дурачок… Пошел к его избе, в раму колочусь, а он дрыхнет. Выскочил в одних исподниках: ой, прости, да ой, прости… Ну, я плюнул на собаку и ушел. И весь род их такой, не род, а рот: от пустого человека, знать, пошел да на пустое и вышел… Это не Фимка, это я своим родом могу похвалиться. У нас все железо по железу шло, народ строевой да корневой. Хоть и меня возьми. – Хрисанф приосанился, когда-то голубые глаза, а ныне студенистые, с частой кровяной прожилкой, сразу набухли и выкатились, сивые брови торчком, улыбка длинная до ушей и удивительно детская, как и все обиды его.
«… От Вани-то столетнего пошли Проня и Кона, оба хромых, и ходили они на путик. Но силы такой уродились, что двухпудовкой кресты клали и не было им ровни во всей Вазице. Повадились было на их путик зыряна ходить и пакостить. Так Проня и Кона застали охальников в лесной избушке, самих не тронули, а ружья в дуги погнули.
От Прони явился наш дедушко Евлампий, и он посеял шестерых сыновей, такой ли мастер. Про него-то и ныне сказок много. Поди, чего врут, долго ли пулю пустить. Говорят, две лодочки вместе соединил, меж ими приспособил колесо с лопастями, крутил ногами и вдоль берега красиво ездил. Он двух гусей диких приручил, ручные стали, как овечки, его голоса только и слушались. Куда ехать надо, дедко кричит: тиги-тиги, они, гуси-то, и летят откуда-то на голос и на нос лодки садятся…
Он было еще ножную мельницу изобрел да самоход колесный, грузы возить. Вот ум-то: ум царский, богом дан, да не в то место вышел. Чу-дак был… От него старший сын Алексейко – это мой батя, а вторым шел Федька, который после повесился.
Слушай, я было всех-то родичей кровных сто пятьдесят насчитал, кто ныне вживе – да и устал больше считать. Это по мужикам считал, а еще девки ушли в другие семьи и там расплодились, дак это, полагай, что по всей земле Крени распылились. Собери их теперь. Уже как чужие, как неродня, только по слухам, что родня. У меня самого три парня, да три девки, да сколько-то померли. Я было иду с охоты, а мне навстречу со слезами, кричат: у тебя девка меньшая померла. Я и говорю: ладно, что померла, новую сделаем. Ха-ха…»
Играть в карты я скоро отказался, да и к чаю позвали, а Хрисанф все так же сидел с краю кровати, жевал язык. Я мельком глянул в зеркало, боясь увидеть отекшее противное лицо с синими подглазьями и серые щеки с проступившими порами, но, может, свет солнечный, проникая в горницу, так рассеял воздух, такие искусные тени соткал, что я поначалу и не узнал себя в жемчужном зеркальном полотне: там парнишка выглядывал на меня, вовсе молодой, благорастворенный, иссиня-черные волосы распадаются на два крыла, открывая ровный пробор, в коричневых, слегка вытаращенных глазах родился живой блеск, и в глубине зрачков крохотные свечечки зажглись. Кто это, и неуж я отразился? И даже развесистые, побелевшие от долгого сна губы не портят ныне моего обличья.
К чаю-то позвали меня, а на кухне, однако, еще не пришей рукав, стряпня в самом разгаре. У Серафимы, как живые, бились под байковым халатиком острые лопатки; она с раннего утра как заведенная, не вздохнула еще, не передохнула, и сейчас вот, высунув от усердия язык, что-то взбалтывает деревянной ложкой в большой миске, порой палец окунает и облизывает, пробует на вкус свое творенье. «Тимоша, мы вот видишь как… С Настасьюшкой-то раздумались да и решили: гость в доме, а у нас корка сухая, верно?» Настасья у печи орудует помелом, у нее все ухватки домовитые, бабьи: обернулась с веселым вызовом, вся расцветшая от печного жара, слегка шальная и захмелевшая от огневой дури, и на упругих щеках две вдавлинки тоже заполнены зоревой водицей. «На пожарника сдали, Тимофей Ильич? – спрашивает она насмешливо, задерживая на мне взгляд, и впервые на ее лице я не вижу печали. – Пролежни, поди, на боках-то?» Я глупо улыбаюсь, ибо в ее словах мне чудится какой-то иной, скрытый смысл. Но старенькая Серафима нас не слышит, перебивает на полуслове, она уже завелась, у нее память потекла:
– Слобожане-то кофейники, ой кофейники. У них прозвище от веку. А кофий без печеного не живет, без сдобы какой кофий, верно? У нас на свадьбу придут, так первым делом спрашивают, а кто стряпал. Если из кулинарии принесена стряпня, значит, и свадьба худая…
– Тимофей Ильич, вы ручки-то склали? – уколола Настасья. – У вас ручки-то золотые?
– Ты, девка, что? Он ведь гость, – притворно возмутилась Серафима и засмеялась. – Фартук-то Тимоше, наверное, хорошо пойдет. Он ростику маленького, верно? Он как девушка будет, как дочка мне.
Настасья, не слушая мать, ловко окрутила меня полотенцем, посадила к мясорубке молоть картошку, и я, как теленок, готовно подчинился.
– Бывало, кулаки-то в Вазице сочинили: «При царе при Николашке ели белые олашки. Нынче правит исполком, всю солому истолкем». А я им-то: погодите, еще придет время, когда белого хлеба не захотим. Нынче и случилось. Нынче лавошного и не хотят, вся Слобода в субботу свое рукодельное ест. – Серафима споткнулась, задумчиво пожевала, слиняла лицом, уставясь в распахнутое зеленое окно, за которым оглашенно пела воля. И Серафима согласно и тихонько подтянула: «Вот вспыхнуло утро, румянятся воды, над озером быстрая чайка летит. И много простора, и много свободы, луч солнца у чайки крыло золотит…» А смешно сказать: друг у дружки бабы секреты воруют. Соседка забежит, будто бы за крылом, листы подмазать нечем, а сама глазищами сверк-сверк… Кажноденного-то сортов пятнадцать пекут, шаньги всякие да пироги – это в каждом доме безвыводно, к чаю подавают. А другие мастерицы по праздникам к кофию одних сдоб только сортов тридцать вынесут на стол. К каждому празднику своя стряпня, рождество ли, пасха, масленица, именины возьми. На именины, когда с глазами была, и я пекла: вот крендель с изюмом, это первейшее дело. И чтоб высокий был, пышный. Если крендель не поднялся, то имениннику жизни мало осталось. А если в кренделе пустота, значит, умрет человек. Если крендель неудачный, вот и изворачивайся, охай-ахай. И этот не выбросишь, жалко ведь добро переводить, и на торжество не покажешь… Наверное, сбывалось, раз такое из века шло, верно? – Серафима задрала бровки, прислушалась к кухонной суматохе, вздохнула. – Не-е, зря-то не стали бы выдумывать. Иногда чудно: печется крендель, в гору подымается, и вдруг – пых, и сядет. А еще пекла я торт наполеон, пряник черный с начинкой, пряжьё, калачи сдобные, ромовки, песочники, варенички, розочки, пирог с семгой, с палтусиной, с вязигой, с нельмой и обязательно с треской и яйцами, безе, ватрушки сдобные, пирог ягодный, печенье сахарное, хворост, пряник мраморный, слоеное, трубочки, торт мятный. Задохнешься, пока выговоришь. Да всего и не перечислить. И без кулинарных книг. И что мне любопытно всегда: отъедь от Слободы за десяток километров в соседнюю деревню – и ничего на стол не подадут, кроме шанег картофельных…