Миледи Ротман - Личутин Владимир Владимирович. Страница 7
«Ну что, брат Алеша, умыкнули бабу из-под носа, вот теперь и облизывайся», – уныло промямлил Братилов, разглядывая себя придирчиво в зеркало, подпертое стопою книг. Пол был как ледяной, из каждой щели поддувало, но художник, охая и подпрыгивая, отчего-то не отставал от бесполезного занятия. Худо спалось-то, вот и мешки под глазами, и коричневая вода в обочьях. Нет, сколько ни приглядывайся, никаких, братцы, перемен; рыхлое бабье лицо с длинными засалившимися волосами, сейчас особенно безобразно сбившимися в колтун, расплюснутый пористый нос, щеки в два кулака и длинные сивые усы с рыжиною, толстая же шея с бородавкою и жирная, как у бабы, грудь. «Здорово, сябр!» Братилов смахивал на артиста-белоруса, и когда был в добром духе, то гордился сходством.
Надо бы печь затопить да брюхо набить горячим. Картоха, слава Богу, есть, и грибы в кадушке. Выпить бы, ожечь кишку так, чтобы в глазах зарябило; пять лет уже не наступал на пробку, уже целую жизнь не тешил себя водчонкою, не нажирался по-свински, а вот сейчас в самую бы пору назюзюкаться, наклюкаться, наремизиться вусмерть, до поросячьего визга, чтобы весь мир встал вверх тормашками. А что, пойду на свадьбу, и бабка Фрося Левушкина подаст горемыке стопарь и с радостью будет смотреть, как ты сваливаешься в пропасть. Эй, горюн-гореван, очнися, зажги в глазах лампадки!
За стеной все так же наяривала музыка, и дядя Валя Кутя, пританцовывая в лад валяными калишками, отчего-то надсадно скрипел стулом, словно бы ездил на нем по горенке... Почему Кутя? кутак, кутенок, кутень-завитень, куток-закуток. В войну обморозил ноги и с тех пор ходит по Слободе, как по плацу, высоко задирая колени. Рот полон железных зубов, и зебры всегда на виду, и всегда дядюшка счастлив, будто в подпитии, и нет этому человеку износу.
...Завидки берут? потому что тюфяк, тютя, телепень, отелепыш, байбак. И кому ты, брат Алеша, таким нужен? ни пива с тебя, ни браги.
Братилов сунул ноги в высокие фабричные валенки с твердыми голяшками, поставил зеркало без оправы на стул, сел на койку, и пружины продавились почти до полу; материна койка с никелированными шарами, материна постеля, на которой Алексей был застряпан в неурочный час. В зеркале отразилась обвислая грудь и покатые круглые плечи, присыпанные рыжеватым волосом, и заношенная майка, и засаленный гайтан с крохотным латунным крестиком. Положил на колени планшет с картоном и решил сделать с себя почеркушку, может, в тысячный раз; с закрытыми глазами бы нарисовал, подыми середка ночи, до того пропитал память своим обличьем... Глаза широко разоставлены, полны серой глубокой спокойной воды. Какие хорошие, Алешка, у тебя глаза: не темные коварные омута, и не поросшие ряскою заводи, и не стоялые, далекие от быстрой воды плеса; но два незамутненных родничка, на дне которых бьются живые незамирающие сердечки... Это у Милки не глаза, а болотные павны, чаруса, зеленые бездонные окна, присыпанные мелким клюквенным листом. Две холодные лягушки, а не глаза, скользкие, как вьюны, мраморно-холодные, русалочьи, одна погибель от них.
...И слава Богу, что змея меж нами, что оприкосили, сглазили, навели сухоту и немоту; и что хорошего ждать от гадюки? Профурсетка, имя-то собачье, Миледи, и фамилия-то будет песья Ротман.
С крыльца слышно, как на задах Слободы, на выселках, наяривает гармоника, и уже чья-то горластая девка заполошно визжит, приняв рюмашку; знать, какой-то ухарь, любуясь своим молодечеством и стараясь особенным образом выказать беспредельную любовь, сунул девицу вниз головою в сугроб и сейчас набивает хваленке трусы снегом. Ему счастие, а людям утеха и для свадьбы искра.
Нынче хорошо постарался Господь, по самые крыши увязил Слободу в пуховые перины; было мужикам забот отмахиваться лопатою, разгребать мосты, чтобы пробираться к водопою и портомойной проруби. Снежные отвалы на Розочке высились как Саянские хребты.
Братилов вышел за ворота и замер в растерянности и тоске: куда податься? куда навострить лыжи? Но глаза-то художника сами собою шарили по округе, впитывая самую, такую неприглядчивую для других малость, и поражались красоте русской матери-земли. Февральский день для спокойного сердцем художника дает особенной тихо-мирности; в природе уже не сон омертвелый, но еще и не зазывно, не буйно от красок, как в марте; воля залита перламутровым задумчивым светом и лишь на взгорках кой-где отдает слабой голубенью. Рахитичная ворга по-за городком вся позаметена, но чудится, что дай снегам крохотного толчка, и все это выбродившее в зимней квашне тесто буйно кинется в подугорье, затопляя приречные пожни. Но ступи ногою без тропинки, и сразу утонешь в сугробах по рассохи, зачерпнешь голяшками: сейчас без широких камусных лыж в лес ни ногою.
Вот и небо-то кроткое, пепелесое, с легкой таусинной прозеленью, без намека на облака; и за толстым ворсистым одеялом над головою ничто не напоминает солнца. Братилов вышел на тракт, зачем-то побрякал валенком по черепу дороги: с утра машины уже намяли путь. Из-за поворота от Клары Цеткин показалась понурая лошаденка, отчаянно кивающая головою, на передке саней, уже изрядно захмеленный, торчал Вася Левушкин. Увидев Братилова, кинул вожжи, загорланил весело на всю улицу: «Ну что, Братило, профукал Милку? Пока петух твой сохнет, курица сдохнет. А ей яйца нести надо!»
«Каждому свои перышки», – промямлил Братилов, думая о своем и попинывая валенком замерзшую конью калыху. На выселках гуляли вовсю, и сердце Братилова отзывалось на каждый вскрик, тянулось туда для какой-то нужды. Иль для позора, чтобы легче после отстать от изменщицы? Иль для посмешки? Иль выкинуть такую штукенцию, чтобы век на Слободе вспоминали? Взять бы да и умыкнуть девку... Э, дурилка-а, замахнулся ложкою в суп, еще и птицы не отеребив. Куда тебе с бабой? В лесную заимку прятать иль к ненцам в чум? Себя-то не прокормить.
Возница услышал страдания художника, откинул с воза брезент, шерстяное одеяло; в розвальнях уютно прятались ящики с водкою и столовские эмалированные бачки, прикрытые фуфайками. От них струился мясной парок. Васек налил с полстакана, запустил руку под крышку, выудил горячую котлету. Ах, как сладко, братцы, поднять невзначай стопарик, ну просто так, походя, когда никто не дозорит и не толкает под локоть; тогда водчонка кажется небесным нектаром из ангельской братины, она сразу летит соколом, пробивает нутро до самых печенок, и эта столовская райпищеторговская котлета, в коей и мясца-то с гулькин, ублажает нутро чудесней свиной отбивной на косточке, что едал Братилов в Питере, когда ходил в рисовальные классы.
Левушкин взболтнул в бутылке, приценился, но, поймав алкающий взгляд Алексея, плеснул еще: «Пей, Братило, завей горе веревочкой, да. Прос... Милку. А ты не горюй. Баба – что помойное ведро, да. Только стряпать да рожать. По себе знаю. – Васек заржал, щеря пустой рот. – Ешь коклеты-то да пей, я еще дам. Ты ешь, дурак. Коклет много, мяса мало. Мясо повара съели».
Левушкин и одного класса не кончил, но каким-то звериным чутьем пролез к Братилову в самое душевное нутро и все там уконопатил и как бы замирил. Братилов давно не принимал, и хмель объял каждую мясинку рыхлого, давно ли трезвого и рассудительного тела и приготовил его к буйству. Алексей ловко, не спросясь возницы, примостился на наклесток саней и, чуя лишь чудесный жар в голове, поплыл среди разливных снегов, буравя валенком по целине.
Изба Левушкиных притаилась осторонь, за болотцем, и к ней надо было кроить по дороге добрый крюк, хотя напрямки, тропинкою, как обычно бегивал народец в Слободу, всего ничего, рукой подать. Мордва мордвой, но пожив в Поморье лет сорок, переселенцы переняли от русских и лад, и сряд, а может, они и были искони русаками, но числили себя за мордву, болотных зеленоглазых людей. Слободские бабы, кто не зван на пир, как водится на Руси, толпились под окнами, им выносили стопки на подносе и сдобной стряпни; мужики уже скорехонько наугощались, как вороны, восседали на бревнах в пристенье, палили цигарки; в доме же стоял дым коромыслом.