Императорская охота - Лидин Александр. Страница 1
Александр Лидин
Императорская охота
…свет моей жизни, огонь моих чресел.
«Господи, ну почему мне так не повезло! Почему ты не снизошел благодатью и не уничтожил меня в тот ужасный день, а подарил мне ничтожную жизнь – низменное существование, достойное разве что самых мерзких тварей земных? Почему на меня обрушились страдания, и за какие грехи ты покарал меня, Величайший из Великих? Будь проклята Императорская охота! Будь проклята Академия! Будь проклят Старший Егерь! Будь прокляты леса Эсмиральда! Аминь!»
Каждый день таил для него мучения – мучения грешника, для которого адом обернулась реальность. Каждое утро становилось пыткой, и чтобы побороть глухое отчаяние «я», заключенного в искалеченное, презренное тело, он выбирался из своего маленького обветшалого домика – лачуги, приютившейся на западной окраине городка – и отправлялся на берег.
Зимой он любовался здесь угрюмыми волнами, с суровой неприступностью Обер-ловчих вздымавшими белые шапки бурунов. Волны с шумом разбивались об угрюмые скалы и уходили в ничто, как и все в его застывшем мире. А летом над ним насмехались приходившие купаться мальчишки. Состязаясь в остроте языков, визгливая детвора корчила рожи и выплескивала запас зла, что скапливался за день в суете жизни подрастающих Охотников и Егерей.
Мальчики изводили его. Озорники дразнились и корчили рожи – не осознавая своей жестокости, совершенно уверенные в абсолютной безнаказанности, они обижали его для забавы, а вовсе не по злому умыслу. В то же время пожилые, видавшие виды люди относились к нему с угрюмой снисходительностью, милостиво даря свою доброту – которая, по его мнению, полагалась ему по праву, а не из презрительной жалости. Но взрослые всего лишь жалели искалеченного, совершенно седого парня на инвалидной коляске – жалели, словно делая ему величайшее одолжение, и тут же гордо задирали нос, наслаждаясь своим неподкупным бескорыстием.
Одинокими летними солнечными и невероятно долгими днями на пляже, возвышаясь над песчаной равниной, которую непоседливые малыши превращали то в фантастически многоликие песчаные замки, то в арену ожесточенных кулачных боев, он погружался в чтение древнего «Сунь-Укуна» и вновь, на этот раз мысленно, путешествовал по невообразимым сказочным странам, заселенным ужасными тварями. И тогда он проклинал профессию, которая в детстве, как и большинству мальчишек, казалась ему столь романтичной – но вместо радости познания неведомого принесла лишь боль невосполнимой утраты, сделав калекой.
Раньше он был Охотником Его Императорского Величества. Целых пять лет после окончания Академии он путешествовал по лесам Эсмиральда, и на его счету числилась масса нечисти. Он слыл хорошим Охотником… Двадцать семь лет. Ему еще предстояла долгая жизнь (люди Приморья доживали до девяноста, а многие и до ста лет) – жизнь никому не нужного калеки.
Сидя в своей коляске, он с завистью смотрел на голопузых мальчишек. По привычке сотворив заклятие «от водяного», они с разбегу бросались в искрящиеся прозрачные воды Зеленого моря и тут же выныривали наружу хохочущими поплавками. Как хотел бы он вот так же пробежаться по горячему, обжигающему песку, расслабившись, лениво проплыть до острова, черной скалой темнеющего у горизонта… Или залезть на холм и через дыру в старом, ветхом заборе проскользнуть в город Древних – заросшие руины, что с незапамятных веков возвышались над городом. Он много раз подъезжал на своей каталке к забору и с завистью поглядывал, как мальчишки, один за другим, протискиваются в щель между разошедшимися досками, чтобы соприкоснуться с Госпожой Историей, пройтись мимо замшелых стен или спуститься в сырые, полутемные казематы, пропитанные запахом плесени.
Вечерами, долгими тоскливыми вечерами, когда время превращается в бесконечность, словно в насмешку притормозив свой и без того медленный бег, он пил. Пил, чтоб быстрее шло время, чтобы забыться. Отрешиться от унизительного состояния, до которого докатился он – бывшая гордость Академии, герой Огненного десанта. Пил и писал стихи.
«О Боже! О Всемогущий Повелитель Всех и Вся, твой безропотный раб взывает к тебе! Я хочу ходить! Я хочу, чтобы ожили мои ноги… мои высохшие мертвые ноженьки! Я хочу жить! Я… Аминь!»
И он снова пил. Так продолжалось, пока он не встретил ее – свою Леонору, свою Лолиту, свою Офелию.
Обидно! В тот самый день, ставший для него Днем Возрождения, Днем Пробуждения, днем, подарившим новую жизнь, и днем первого шага к смерти; днем, когда он впервые услышал ее голос, впервые увидел ее, впервые заговорил с ней… В тот самый день он не услышал ее шагов, не распознал их среди сотен малых шумов, тихих скрипов, топтания, шарканья множества ног; не узнал их как первоначало будущего знакомства, как единственное, что несло смысл естеству его обиженного судьбой существования и таило грядущие перемены. Влекло переосмысление, переосознание окружающего мира – казалось бы, столь прочного, но на деле шаткого, словно карточный домик. Может быть, именно поэтому при всех их последующих встречах он, даже закрыв глаза и выжидая где-нибудь в тени тента, шуршащего полосатой тканью при малейшем дуновении ветерка, всегда точно выделял шорох ее по-звериному осторожных шагов из общей какофонии бессмысленных звуков пляжной жизни. Но в тот самый первый день он не почувствовал ничего. Не ведая надвигающихся перемен, он нежился под жарким, палящим солнцем и, перелистывая «Развеянные чары», пытался вникнуть в суть различия «таи и» и «сяо и».
Он не слышал, как она подошла и встала у него за спиной, чуть вытянув грациозную шею и разглядывая пожелтевшие страницы, на одной из которых неведомый ныне мастер древности тончайшими росчерками пера изобразил трех лис-оборотней. Только по тени, накрывшей книгу, он понял, что кто-то подсматривает, притаившись за спинкой его кресла. Разозлившись (вспыльчивость давно стала главной чертой его характера), он резко развернулся, готовый осыпать стоявшего позади человека серией тщательно отобранных грязных ругательств, которых постыдились бы даже матросы в припортовых кабаках. Но слова площадной брани замерли у него в горле, когда, прикрыв глаза ладонью, словно ища спасения от слепящего солнечного света, он увидел ее точеный профиль на фоне ослепительно выжженного, почти белого неба.
Нет смысла описывать ее. Все равно в городке о ней теперь рассказывают по-разному. Каждый рисует свой портрет. Но в тот день она показалась ему ангелом во плоти – той, о которой следующей пьяной ночью он вывел дрожащей рукой такие строки:
Видя его смущение, она чуть пригнула голову («о, эта грациозная шейка, этот поворот, наклон головы!») и спросила хрипловатым, нежным грудным голосом:
– Вам интересно читать такую умную книгу?
Он ничего не ответил. Как хотел бы он сейчас стать здоровым, пусть только на одну минуту. Всю жизнь за мгновение – то мгновение, когда, взяв за руку незнакомку… именно о ней, ни о ком больше он отныне не мог даже подумать… он прошелся бы по знойному пляжу… И там, в тени башни, разрушенной неведомыми завоевателями, она поцеловала бы его. Да, да, непременно поцеловала бы. Он был уверен, он знал это. И лишь поднеся руку к щеке и почувствовав подушечками пальцев иголочки семидневной щетины, он вспомнил свое отражение, увиденное в зеркале, висевшем в винной лавке (дома он не держал зеркал), куда заезжал каждый день, возвращаясь с берега. Он вспомнил изможденное, опухшее от пьянства и бессонных ночей лицо молодого старика и, пытаясь скрыться от позора – или прося прощения у Всемогущего, – он прикрыл лицо руками.