Благие намерения - Лиханов Альберт Анатольевич. Страница 29

Аполлоша и завуч говорили дельные, важные вещи, а я без конца думала о девочке. Ей, в конце концов, не понять наших обоснований. Она ждет другого. Как ей объяснить? Как посмотреть в глаза? Что с ней станет, если сказать правду?

Директор будто услышал меня.

– Видите, сколько вопросов, Надежда Георгиевна, – что, как, отчего? Поглядишь со стороны, собрались три педагога и ничегошеньки не знают. Расписываются в бессилии.

– Разве не так?

– Не так. Не бессилие. Бесконечные вопросы. Беско-неч-ны-е! Правда, это не всегда утешает. На людях мы хорохоримся. Вон педсоветы! Часто ли мы там признаемся, что с таким-то и таким-то учеником зашли в тупик? Чаще виним кого-нибудь. Родителей, среду, предыдущее воспитание, и не всегда мы не правы, ну а положа руку на сердце всегда ли правы? Знаете, что самое страшное в учительстве? Фанаберия, самоуверенность, нежелание признавать ошибки. Есть у нас и профессиональная болезнь. В школе ведь выкладываться надо. А на всех не хватает. Иной сначала старается, потом видит, тяжело, и махнет рукой. Можно, считает, жить попроще, работать без надрыва. А детям что недодал, то и не получил. Но ведь мы имеем дело с будущим государства, недополучать будут не школа, не учитель, а страна и наш воспитанник.

– Многих учителей люди помнят всю жизнь! – воскликнула Елена Евгеньевна. – А скольких не помнят? Кого больше, вот бы выяснить!

Аполлоша вздохнул.

– Все зависит от личности, – проговорил он и взял мою руку. – А вы, голубушка, личность. И все идет своим чередом. Издержки? Я их предполагал. Сказать – ничего страшного? Глупо и ошибочно. Страшно, плохо, печально. Но преодолимо. И преодолеете все это вы. А значит, наша профессия. Выходит, она не так уж бессильна. Только помните: уметь признавать ошибки, выкладываться и любить.

Елена Евгеньевна взяла другую мою руку.

– Доброта должна быть разумной, – проговорила она. – Излишнее добро вредит. Избыток любви человек начинает считать нормой, естественным состоянием. Тогда как излишняя доброта и чрезмерная жесткость – аномальны. Мы много лет спорим на эту тему с Аполлоном Аполлинарьевичем!

Я сидела между директором и завучем, они, как маленькую, держали меня за обе руки, боялись, как бы не упала, что ли, а я думала все о своем: как же с Аллочкой?

– Что ты думаешь, Лена? – спросил жену Аполлоша.

– Думаю, – сказала Елена Евгеньевна, – сейчас мир для вас рухнет, но временно. И вы в этом мире должны остаться нерушимой опорой. Вот единственное, что можно сделать. Все – в вас. – Она погладила меня по руке и улыбнулась. – А вообще… Вы ждете советов, а нам их самим ох как не хватает!

Я рассказала про Аллочку, но промолчала про Анечку.

Аллочка и Анечка, Анечка и Аллочка.

Похожие имена, но непохожие судьбы. И похожий исход.

26

Я прибежала к директору в слезах, уходила без слез, но только легче не стало. На прощание Аполлон Аполлинарьевич бросился к книжному шкафу, вытащил томик Гоголя, достал из него листочек.

– Для вас вот цитатку выписал, Надежда Победоносная, – прибавил нерешительно.

– Бедоносная! – поправила я.

– Ну! – воскликнул он довольно радостно. – Так быстро сдаваться? Прочтите-ка лучше!

Я прочла, взяла листочек с собой, раз уж он мне предназначался, и чуть что хваталась за него, будто за талисман, будто за универсальное объяснение моих бед, объяснение моих мыслей, оправдание моих поступков.

Вот что сказал когда-то Николай Васильевич:

«Несчастье умягчает человека; природа его становится тогда более чуткой и доступной к пониманию предметов, превосходящих понятие человека, находящегося в обыкновенном и вседневном положении».

Уж что-что, а обыкновенное положение мне было теперь неизвестно.

В субботу опять пропала Анечка Невзорова. Слава богу, я нашла ее довольно быстро, под ее же кроватью.

Она выбралась оттуда без всякого смущения, деловито сняла кофточку, отдала ее мне.

– Что это значит?

– Отдай, пожалуйста. Я не пойду.

Анечка уселась на кровать, легкомысленно болтая ногами, напевая под нос какой-то мотивчик и загадочно улыбаясь.

– Объясни! – Я села рядом с ней. Слишком спокойно вела себя девочка, и это не радовало.

– Надюша! – воскликнула театрально Анечка, схватила меня за шею, чмокнула в щеку. – Какая же ты молодчина. Не кричишь! Я тебе объясню. Вот слушай.

Она перебралась на соседнюю кровать, чтобы видеть мое лицо, а я была в отчаянии. Что же это? Я – взрослый человек, воспитатель. А эта кроха разговаривает со мной точно с маленькой. Внизу мечется несчастная Евдокия Петровна, а ученица объясняет мне, воспитательнице, какие-то свои замыслы, не я ею, а она руководит мной.

Я вздохнула, как училась когда-то, набрала в грудь побольше воздуха, медленно выдохнула. Помогло. И Анечка тут сказала:

– Я свою мамку не брошу. Вот выучусь, вырасту и возьму ее к себе. Она тогда состарится, поумнеет, и я ее удочерю.

Меня пробрал озноб от этих слов. Прикрыла глаза. «Удочерю! Мать!» Маленькая, глупенькая, наивная девочка! Есть непоправимые вещи. К сожалению. К печали и горю. Твоим прежде всего.

Наверное, это непедагогично, но я попыталась спасти девочку.

– Анечка, – говорю я, – ведь твоя мама…

У меня еще нет слова, не успела выбрать, но и этого достаточно. Анечка мгновенно слетает с кровати, и я едва успеваю откинуться: ее острый кулачок летит мне в лицо. Я хватаю ее за руку.

– Что ты?

– Не трогай мамку! Поняла? Училка!

Не может быть! Таких перемен не бывает. Мгновенных. Жестоких. Яростных.

В ее глазах пылает ненависть. Ненависть ко мне.

Всю свою жизнь я буду помнить эти ненавидящие глаза. Отчаянный, ненавидящий взгляд ребенка, забывшего обо всем, кроме матери. Ничего знать не желающего, кроме матери. И какой матери!

Я схватила Аню за руку, не говоря ни слова, усадила на место. Она покорилась. И тут же заплакала. Снова вскочила с кровати и бросилась ко мне, схватила за шею.

– Надюшечка, – бормотала она. – Голубушка! Она хорошая! Ты не знаешь! Она добрая! Она просто дура!

Я закусила губу, чтобы не заплакать, гладила, гладила, гладила Анечку по спине.

Постепенно она приходила в себя. Размазала по щекам слезы, улыбнулась, какая-то облегченная, посвежевшая. Протянула мне кофточку, проговорила с грустноватой улыбкой:

– А это верни. Тетенька хорошая. Только зря станет расстраиваться.

Осторожно, на цыпочках я вышла из спальни. Ступала по лестнице, а в ушах отдавались Анины слова. Будто на самом деле мы поменялись местами, и я первоклассница, а воспитательница Невзорова учит меня разуму.

Потом вечер в интернате, все та же спальня, и Анечка, не стесняясь Аллы Ощепковой, кроит передо мной будущую жизнь:

– Вот увидишь, я буду отличницей… Может, стану, как ты, учительницей.

Придумывает все новое:

– Нянечкой сюда возьму. Пусть попробует у меня тут напиться!.. Она ведь добрая, ты не поняла… А какая модница, заметила?..

Анечка переполнена матерью, а я Анечкой.

Что же это было с ней? Разумность, потом вспышка агрессивности и слезы. Классическая формула истерики. А я? Кто же для нее я, если она способна кинуться на меня с кулаками?

Кто бы ни была, но мать для нее дороже. Любая мать, даже такая, как Любовь Петровна – лишенная родительских прав. И я не должна противиться. Не имею права становиться между ними, вот ведь как, хотя обязана, обязана по своему служебному положению.

Но что я могу? Анечкины мысли минуют все запреты. Мать отказалась от дочери, но ведь дочь не отказалась от матери. Готова за нее бороться. Разве можно этому противиться?

Разве должно?

Приближался вечер, час отбоя. Меня позвали к телефону.

Виктор предлагал пойти в кино, уже взял билеты. Я отказалась.

– Хорошо, – сказал он, – я сдам билеты и подъеду к тебе.

Девочки спать не хотели, спорили со мной. Аня перевозбуждена и дергается, крутится, прыгает. Аллочка, напротив, заторможена, шевелится медленно, неохотно. Но уснуть не может. Свои мысли гложут ее.