Магазин ненаглядных пособий - Лиханов Альберт Анатольевич. Страница 5
И нередко мы действительно вместо рисования писали диктант или решали задачи, но самым любимым приемом Анны Николаевны был такой – большинство все-таки рисовало бутылку, или чернильницу, или две книги, живописно поставленные одна на другую, а те, кого учительница считала если не вполне пустыми людьми, но и не вполне полными, решали задачу или писали изложение.
На сей раз выпал как раз такой урок. Кто-то глубокомысленно ковырял в носу и загибал пальцы – решал задачу, кто-то, свесив набок язык, старательно скрипел пером, а кто-то одним простым карандашом изображал сложную комбинацию из пустого стакана и книги Гоголя, которую Анна Николаевна поставила боком, но по рассеянности вниз головой, и теперь слово «Гоголь» приходилось рисовать вниз головой – получились смешные палочки, и над классом – то в одном ряду, то в другом – повисали смешки.
Урок шел к концу, Анна Николаевна принялась ставить отметки за рисунки, возле нее собрался такой барьерчик из народа, и тут Витька Борецкий поднял руку на своей предпоследней парте. Ему бы встать и запросто подойти к Анне Николаевне или громко сказать: «Можно выйти?», а он сидел на своей парте, вирюхал коленками – ясно было, куда дело клонится, – но дисциплинированно держал руку, да еще локотком на парте.
Нашлись люди, хихикнули над ним, но разве Анна Николаевна поймет в такой суматохе, кто там над кем хихикнул? Была бы математика или русский – другое дело. А тут рисование, она и внимания не обращает, что где творится. Я даже громко сказал Витьке:
– Ты встань и скажи! Она не видит!
Витька покосил на меня коричневым жалостным глазом, но не послушался – вот до чего дисциплинированный, тут-то я и подумал про морскую дисциплину.
И вдруг раздался громкий свист. Здесь уж Анна Николаевна не могла не подняться со своего стула. Она грозно поглядела в сторону предпоследней парты, а обалдуй Мешков, с которым сидел Борецкий, по-прежнему свистел и медленно, даже оторопело, отъезжал по скамейке от Витьки, пока не упал – нарочно, конечно, – с нее.
– Мешко-о-ов! – протянула Анна Николаевна, уставшая бороться с Мешковым. – Ну что еще там?
А Мешков поднялся с пола и нахальным голосом, заранее зная, что его оправдают, проговорил:
– Он тут описался!
Все смотрели на Борецкого. Витька был пунцового цвета. И медленно поднимался. Под морячком, в выемке скамьи, которая делается, чтобы удобней сидеть, была сырость.
Что тут случилось!
Крики, стоны, хохот, девчачьи ахи и охи!
Анна Николаевна колотила по столу книгой Гоголя, разрушив стройную художественную композицию. Она всегда внушала нам, что к книгам надо относиться свято, а тут громко колотила корешком Гоголя по столу, но не произносила ни слова.
И лицо у нее было странное. Какое-то дрожащее.
Ах, как легко попасть в нечаянное положение и как трудно, неимоверно трудно выбраться из него, когда тебе от роду лет десять. Я легко представляю, как мучился и страдал Витька Борецкий.
Тотчас после позорного эпизода Анна Николаевна отправила его домой, а наутро он не пришел в школу и не появлялся целую неделю. Можно вообразить, какой бой он выдерживал дома. Родители – а отец все-таки начальник пароходства, командует всеми пароходами – уговаривают и даже ругают, может, вполне вероятно, применяют грубую силу с помощью широкого морского ремня. Я однажды видел такой ремень на матросе, он продавал башмаки возле рынка, топтался неловко, маленький, вовсе не похожий на речника, но ремень у него был что ни на есть боевой – широкий, с латунной бляхой, откуда прямо-таки вылезает выпуклая звезда.
Так вот, ясное дело, Витьку дома уговаривают идти в школу, а он упирается, и, хотя родители уверены, что они кругом правы, Витька поступает мудро: именно неделю надо пропустить и никак не меньше, только через неделю, и то самое малое, утихают в школе страсти после подобных нечаянных ЧП, становятся историей, теряющей интерес. К тому же Анна Николаевна постаралась. Через день она сказала нам, что Витька серьезно заболел, и хотя это была педагогическая хитрость, а грубо говоря – вранье, цели своей хитрость достигла: девчонки во главе с Нинкой Правдиной стали вслух жалеть Витьку и обалдуя Мешкова громко стали кликать дураком («Этот дурак!» – выражались они пренебрежительно), а всех остальных, кто фыркал при упоминании Борецкого, обзывали бессовестными.
Потом Анна Николаевна целых пять минут выделила из урока русского языка, чтобы объяснить нам такую истину:
– Самый недостойный и пустой человек тот, кто смеется над другим, особенно если другой попал в беду. И самый достойный человек – это тот, кто умеет посмеяться над собой.
И еще несколько фраз в том же роде, и совершенно конкретное указание: если Борецкий вернется в класс, все должны показать ему, что ничего не случилось, если, конечно, мы благородные люди. Надо заметить, что на вторую часть рекомендации никто, кажется, не обратил внимания, а вот на первую обратили все. Значит, Витька может вообще не вернуться? Дело серьезное. Выходит, переживает не на шутку. А раз человек переживает, он достоин ну не уважения, так снисхождения, что и говорить!
Теперь о последней мысли Анны Николаевны. О благородстве.
Не хочу сказать, что ее мало или вовсе нет в ребячьем племени. Напротив. Но когда речь о темах не то чтобы скользких, а неверных, что ли, некоторые не могут устоять. Дают слабину, а уж тут не прикажешь, не упрекнешь. Тут уж дело внутренних тормозов – скажем так.
Ну, у Мешкова их отроду не было, этих внутренних тормозов, на то он и Мешок. Так что, когда Борецкий пришел наконец в класс, этот обалдуй выскочил из-за парты и, дергая брезгливо носом, уселся на свободное место в последнем ряду. Это была уж не слабина, а чистое негодяйство. Я видел, как Борецкий задрожал, повесил голову, смотрел прямо в парту и боялся поднять глаза, чтобы не увидеть еще чего-нибудь такого же.
Разглядывая в этот миг Витьку, я ни к селу ни к городу подумал вдруг о том, что, будь у меня с собой гадюка из магазина учебно-ненаглядных пособий, я ни за что бы не сумел подсунуть ее сейчас Борецкому. Но с большим удовольствием сунул бы за шиворот обалдую Мешкову. Потом, неторопливо представив себе, как Мешок заорет, точно зарезанный, я неожиданно для себя вытащил из парты портфель и пересел к Борецкому. Он был словно конь, этот Витька. Не посмотрел на меня, а лишь покосил благодарно коричневым глазом – совсем по-лошадиному, вот чудак.
Зато Вовка Крошкин, от которого я ушел, мой верный, старинный друг с первого класса, хлопал глазами и таращился на меня. Мне стало нехорошо. Я выполз из-за своей парты, не сказав ничего Вовке, не предупредив его, да что там, даже ведь для себя нечаянно, но поди-ка, объясни это сейчас, когда уже ушел.
Да, это выглядело предательством по отношению к Вовке, самым натуральным и совершенно необъяснимым предательством.
Но дело было сделано. Я сидел с Борецким и боялся, как бы Вовка не показал на меня пальцем когда-нибудь в коридоре при народе из других, не знающих, в чем дело, классов и не сказал бы: «Этот пацан – предатель!»
Но вышло совсем по-другому, хотя и не лучше. Анна Николаевна уцепила меня на перемене за локоть и шепнула:
– Ты благородный человек.
Я мгновенно вспотел от неожиданности, наверно, еще и рот приоткрыл, но учительница уже исчезла, а я вдогонку ей запоздало подумал: «При чем тут благородство?»
Благородство тут было ни при чем, ясное дело, просто так получилось. И вышло совсем даже нехорошо. Вовка Крошкин никак не исчезал у меня из головы: ни за что обидел человека.
Я как в воду глядел.
После уроков мы с Борецким вышли из школы вместе. Я хотел пойти с Вовкой, но он куда-то запропастился, и, когда за нами хлопнула тяжелая школьная дверь, я понял, что он запропастился не зря.
Вовка Крошкин стоял среди ребят из соседнего класса, стоял спиной к нам, но, когда мы с Витькой поравнялись с ним, Вовка сказал деревянным каким-то, не своим, а вражеским голосом: