Это я – Эдичка - Лимонов Эдуард Вениаминович. Страница 67
– Ему здесь будет лучше, – говорит Елена.
Я думаю: – Деточка, не хочешь ли ты, теперь, когда сорвалась с цепи, компенсировать себя и поебаться с усатым и морщинистым Старским? – Гнев вспыхивает во мне. Но тут же гаснет.
– А что ты можешь сделать, Эдичка, она свободная личность, ни хуя ты не сможешь, будет спать со Старским. Ведь ты живешь не у Ново-Девичьего монастыря, Эдичка. Другие времена. Разве есть у тебя, Эдичка, уверенность, что она не ебется с Жигулиным-младшим? Ведь они живут вместе в одной студии и их постели разделяют десять шагов. По-соседски как же не поебаться?
Мне становится неприятно от своего бессилия – я могу только наблюдать ее жизнь, не могу даже дать ей совет, она мой совет от меня не примет, я – бывший муж, этого не следует забывать. Я – прошлое, прошлое не может давать советы настоящему. И потом всяк волен испоганить свою жизнь так, как он хочет, а люди вроде нас с Еленой особенно способны испоганить свою жизнь.
Она способна. В ее первый и последний приезд в Харьков помню, как она, растрогавшись зрелищем седой толстой и сумасшедшей бывшей жены Анны, сняла с пальца кольцо с бриллиантами и надела ей. Та, тоже экзальтированная особа, с наследственным безумием, недаром такими страшными и яркими были ее картины, с закатившимися глазами припала к руке Елены в поцелуе.
Мысли мои перелетают в Харьков, я живо вижу эту сцену, и вся моя злость, вспыхнувшая было, проходит. Может, и жить стоит только ради таких сцен. Не к себе, а от себя – это красиво. Потому я так ненавижу скупость и не люблю Розанну. Елена Сергеевна сучка, блядь, кто угодно, но способна на порывы, была. Эх! Я горжусь теперь ею издалека, что мне еще остается.
Жигулины, и стар и млад, подымаются к сумасшедшему Сашеньке Зеленскому, который живет наверху. Мы остаемся с Еленой одни, у нее сегодня смирное настроение, и она начинает мне рассказывать, как она провела последний уикэнд в Саутхэмптоне.
Она тщеславна, что можно с ней поделать… – И еще была там дочка одного миллиардера, ты должен знать, она называет какую-то фамилию. Откуда я могу знать, получатель Вэлфэра, грузчик, подручный Джона, фамилию дочки миллиардера, эту дочку, – не представляю. – Так вот эта девица, – продолжает Елена, – пришла с красивым парнем, потом мне сказали, что это «жиголо» – человек, которого она купила, чтоб он изображал ее бой-френда…
Елена покачивается на высоком жигулинском табуретике, далеко отставив от себя длиннейший мундштук, который она привезла из Италии – раздвижная черная лаковая трубка.
– Так вот этот парень все вертелся возле меня, а дочка миллиардера злилась. Она вообще пришла в тишотке, в грязных джинсах…
Я уныло думал, что бедная дочка миллиардера может быть некрасивая, что… я до хуя чего думал, слушая ее рассказы.
– Но они мне все уже надоели, – продолжает Елена. – В воскресенье, ты же знаешь, был ужасный дождь, я надела плащ и гуляла одна по берегу моря, так было хорошо.
Я, Эдичка, по странному совпадению, переночевав у Александра, утром в то же воскресенье, ушел под дождем по берегу океана к станции сабвея Кони-Айленд. Не было ни одного живого существа. Я закатал брюки до колен, чтобы мокрая белая парусина не хлестала по ногам, и шел, порой по колено в воде. Были расклеванные чайками крабы и их части на песке, ракушки, человеческие предметы, перешедшие в ведение моря. Дождь и дождь. Какая-то смутная мелодия дрожала во мне, может быть, в мелодии этой был грустный смысл, что мир ничего не стоит, что все в этом мире чепуха и тление и вечные приходы и уходы серых волн, и только любовь, в моем теле сидящая, чем-то меня отличает от пейзажа…
Я скупо и просто сказал Елене, что тоже в это воскресенье гулял один по берегу моря.
– Да, – сказала она.
Потом мы пошли с ней покупать ей краску для волос. Она надела старые серые джинсики, которые мы ей купили, когда она еще жила со мной. Вообще у нее прибавилось мало вещей, как вы позже увидите. Или ее любовники не отличались щедростью, или она не умела вытащить из них деньги, или делала с ними любовь только из удовольствия делать любовь, не знаю.
Она надела эти джинсики и еще надела черный свитерок, взяла зонт и мы пошли. Как в старые добрые времена. Хуячил сильный дождь, а мне было весело. Ведь шел-то с ней. Наши зонты соприкасались порой.
И в магазине на Мэдисон все на нас глазели – пришли немножко помятые девчонка и мальчишка что-то покупать. Она выбрала не только краску для волос, сумочку для косметики она выбирала полчаса, а я, господа, в это время наслаждался. Бог послал мне удовольствие. Наконец, она выбрала сумочку. Потом она купила мыло, какой-то чепец для ванной и еще что-то. Она спросила, есть ли у меня с собой деньги. Я сказал: – «Есть, есть!».
– Дай мне десятку, я тебе потом отдам.
Я сказал, что ничего мне не нужно отдавать, у меня сейчас есть деньги, а у нее нет. Действительно, несколько работ подряд с Джоном принесли мне какие-то доллары.
Я всегда любил глядеть, как она копается в магазинах. Она в этом толк понимала, она знала, что ей нужно, но у бедненькой девочки всегда здесь в Америке не было вовсе денег. Я подумал, глядя на нее, как хорошо, что я ее не смог задушить, что она жива, и было бы ей в этом мире сухо и тепло – это главное. А то, что всякие мерзавцы суют в ее маленькую пипочку свои хуи, ну что же, ведь она этого хочет, это больно мне, но она ведь получает удовольствие. Вы думаете, я выебываюсь и делаю из себя Христа всепрощающего? Ни хуя подобного, это честно, я не стал бы врать, слишком гордый, мне больно, больно, но я всякий день говорю себе и внушаю:
«Относись к Елене, Эдичка, как Христос относился к Марии Магдалине и всем грешницам, нет, лучше относись. Прощай ей и блуд сегодняшний и ее приключения. Ну что ж – она такая, – убеждал я себя. – Раз ты любишь ее – это длинное худое существо в застиранных джинсиках, которое роется сейчас в духах и с важным видом нюхает их, отвинчивая пробки, раз ты любишь ее – любовь выше личной обиды. Она неразумная, и злая, и несчастная. Но ты же считаешь, что ты разумный и добрый – люби ее, не презирай. Смотри за ее жизнью, она не хочет – не лезь в ее жизнь, но когда можно и нужно – помогай. Помогай и не жди ничего взамен – не требуй ее возврата к тебе, за то, что ты сможешь сделать. Любовь не требует благодарности и удовлетворения. Любовь сама – удовлетворение».
Так учил я себя в этом парфюмерном магазине на Мэдисон-авеню. Э, впоследствии не всегда, конечно, удавалось мне это, но с перерывами на злость и отвращение, я все больше и больше настраивался на это и теперь думаю, что люблю ее так.
– Для меня ее застиранные джинсики дороже всех благ этого мира, и предал бы я любое дело за эти тонкие ножки с полным отсутствием икр, – так думал я в парфюмерном магазине, пока это заинтересованное существо сгибалось и разгибалось над предметами и запахами.
Мы вернулись в вечно-темную мастерскую, если б она была светлая, Жигулин платил бы за нее куда больше трех сотен долларов. Ничего хорошего в жизни в грязной мастерской для Елены не было. Если считать прекрасный дом агентства Золи за какой-то уровень, то Елена спустилась в мастерскую Жигулина. Что она не поделила с господином Золи, в чем состояла причина ее выдворения оттуда – не знаю. Вряд ли секс, господин, как говорят, педераст. Елена объясняла это недовольство тем, что она уехала из Милана, не дождавшись показа шоу, в котором она должна была участвовать. Ее поездка в Милан была совершенно безрезультатной для ее карьеры, и вообще, судя по всему, Золи уже не ставил на нее, и не предсказывал ей блестящее будущее как модели. Друзья-недруги Елены говорили мне по секрету, что Золи вообще мечтал отделаться от эксцентричной русской девушки, потому и сплавил ее в Милан. Когда она вернулась из Милана, то комната, в которой она жила, будто бы была занята. Не знаю, так говорят.
У Жигулина она занимала левую часть его студии, впрочем, это условно. Постель ее помещалась в нише, матрас лежал прямо на полу, дальше следовали подушки, и иногда я замечал на постели наше белье, которое она шила специально в Москве, и которое привезла с собой. Мне приходится отворачиваться, когда я вижу это белье – ведь оно свидетель многочисленных сеансов любви с ней. Она не фетишистка, я же, гнусный фетишист, выбрасываю прошлые вещи, чтобы не плакать над ними. Ну вот я и отворачиваюсь. Мастерская Жигулина вообще музей, потому что там стоит и мой письменный стол с Лексингтон-авеню и кресло, все это покупала Елена, когда я начал работать в газете, и кошка, белая тугоухая, блядь грязная или только что вымытая, вылезает порой откуда-то. Она все так же прожорлива и так же глупа. Вся мастерская Жигулина, – он как-то незаметно затесался в мою жизнь, этот, в общем, неплохой парень, – вся его мастерская пронизана силовыми линиями, все в ней сталкивается, пересекается, визжит, происходят разряды. Иногда мне приходит в голову мысль, что если это только для меня так, а для Елены вдруг не так – спокойней и тише. Или вообще – мастерская для нее – мертвая тишина. Тогда совсем хуево. Мы все склонны автоматически уподоблять других себе, а позже оказывается, что это далеко не так. Я уже уподоблял Елену себе – уже получил за это – красные от загара шрамы на левой руке будут до конца дней моих напоминать мне о неразумности уподобления.