Точка опоры - Коптелов Афанасий Лазаревич. Страница 44

Надежда положила ручку. На ее лице светилась теплая улыбка.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Три ночи подряд снилась Глаша. Пышноволосая, беленькая. То в вышитой кофточке, то в легком платье без рукавов. Плавали с ней на лодке по тихой протоке Тубы; взявшись за руки, подымались на седловину горы Ойки; рвали какие-то прелестные орхидеи… Чудно, в Сибири — орхидеи! И крупнее алых лесных пионов — марьиных кореньев.

Зачем будоражится память? Ведь даже для Глаши ни в коем случае нельзя нарушить обет холостяцкой жизни. Только после революции…

Вчера, ложась на жесткий тюремный матрац, мысленно сказал: «Не надо больше… Ни к чему…» А она опять явилась к нему во сне. Веселая, звонкая, как бубенчик. В Шошинском бору. Босоногая. Быстро перебегала от сосенки к сосенке, кричала, перейдя на «ты»: «Догоняй!» А когда догнал — сама поцеловала…

Курнатовский проснулся весь в поту. Дышал тяжело. Откинул липкую дерюгу, заменявшую одеяло…

Напрасно накрывался: в тесной камере даже ночью душно. Маленькая форточка не спасает. Не оторвать ли табуретку от пола да не трахнуть ли по окну?.. Нет, зачем же?.. Часовой выстрелит — подымется переполох… Не такое у него здоровье, чтобы напрашиваться в карцер, в темноту сырого каменного мешка…

Виктор Константинович расстегнул мокрую рубашку, провел рукой по груди. Встал. Прошел по камере. Для его длинных ног — три шага от окна до двери. Если укоротить шаги, можно сделать пять. Туда и обратно. Туда и обратно.

Но спокойствия не обрел. В голове все то же. Теперь даже обе сестры Окуловы. Если бы мог, написал бы и Катерине, и Глаше, пусть не думают о нем. Ведь не исключено, что придется опять шагать в Сибирь. Лет на пять… Самое меньшее…

Глаша, вероятно, печатает листовки в Иваново-Вознесенске. На гектографе. Она умеет. Возможно, и на мимеографе. Бегает в комитет. Ведет беседы в каморках ткачих. Кипучая натура!

Не объявить ли ее невестой? Тогда разрешат письма…

Ни в коем случае. Он, Курнатовский, не безусый юноша, чтобы нарушать зарок. И девушку волновать не надо. И опасность немалая: письма из тюрьмы! Жандармы могут прицепиться к ней.

Остановился у окна. Поднял голову к едва ощутимой струйке воздуха, вливавшегося через форточку. Подышал, облегчая грудь.

Снова лег на койку; сцепив пальцы в замок, закинул руки за голову, и все тифлисские дни вереницей пронеслись в памяти…

…Первые недели провел в поисках работы. Ходил из конторы в контору. Везде отказывали. Разорялась фирма за фирмой. Напуганные промышленным кризисом, хозяева увольняли не только рабочих, но и инженеров.

Удалось отыскать непривлекательное место сверхштатного техника-химика. Жалованье — сорок рублей. Небогато. Но и тому был рад: «Не хлебом единым жив бывает человек». Было бы дело, которому посвятил себя. Большое дело для души.

И дело нашлось. Вместе с новыми друзьями-грузинами посещал кружки наборщиков и железнодорожников, токарей и слесарей. Рассказывал о сибирских встречах с Ульяновым, о «Протесте семнадцати». Читал им «Искру». Знакомил с «Капиталом». По воскресеньям отправлялся на загородные сходки. То в железнодорожный карьер, то в сады возле станции Авчалы, то в горы к монастырю у Соленого озера. Там в случае опасности можно было уйти лесом или на дороге затеряться среди богомольцев.

Однажды за монастырем святого Антония собралось человек пятьсот. Как ранние богомольцы, шли туда с фонарями. Немного времени спустя, в лучах восходящего солнца, запламенело знамя. На нем художник-самоучка нарисовал портреты Маркса и Энгельса, написал на русском, грузинском и армянском языках: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»

18 марта собрались поздним вечером на горе Давида. Там были и его старые знакомые, были и молодые рабочие, грузины и русские. Разговор шел о подготовке к демонстрации, приуроченной к Первому мая. Жалели, что не могут одновременно с пролетариями Западной Европы. Назначили на воскресенье 22 апреля. Условились собраться в двенадцать, когда раздастся полуденный выстрел арсенальской пушки.

В город спускались ночью маленькими группами по тропинке, извивавшейся по склону горы. Мимо монастыря. Мимо грота, в котором похоронен Грибоедов. Курнатовский уже видел надпись на могильном камне, сделанную вдовой поэта Ниной, урожденной Чавчавадзе, и взволнованные слова шевельнули сердце: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя». Прекрасно! Лучшего не придумает самая преданная душа. Любовь к дорогому и милому человеку — чистейшее, возвышенное чувство. Но есть еще любовь к большому делу, навсегда покоряющая революционера.

На сходку, как видно, пробрался провокатор, и к Курнатовскому вломились жандармы. Улик не нашли. Отобрали только револьвер да унесли полный чемодан книг. «Для изучения!» Провалиться бы им, окаянным!

Привезли в Метехский замок над Курой, втолкнули в камеру. Лязгнула дверь за спиной, заскрежетал замок.

Осмотрелся: в одном углу печка, в другом — вонючая параша. Вдоль стены кровать. Для него короткая. У изголовья столик. Зарешеченное окно. Подоконник совсем невысокий. Впервые он видит такой в тюрьме.

Вспомнилось, где-то читал: в древности это была церковь. Монахи в кельях читали псалмы, поклонялись царю небесному. Около ста лет назад царь земной приказал перестроить церковь в тюрьму. Попы и монахи по-прежнему молят царя небесного, а они, революционеры, на улицах городов зовут народ к низвержению царя земного.

Дождавшись рассвета, легко и просто взобрался на подоконник, глянул вниз: маленький тюремный двор, с трех сторон — мрачные корпуса одиночек, с четвертой — ворота. Тяжелые, черные. Видно — окованы железом.

Через эти ворота в свое время ввезли Горького. Быть может, писатель сидел в этой же камере и вот так же посматривал на тесный тюремный двор.

Зазвенели ключи, лязгнул засов, скрипнула тяжелая дверь — и в камеру вошел парашник, служитель из уголовников. Пользуясь тем, что надзиратель задержался в коридоре, парашник моргнул новенькому «политику», будто хотел что-то сказать, и у Курнатовского невольно метнулась рука к кромке уха.

«Э-э, да ты убогий! Глухмень!» — отметил для себя служитель и, поворачиваясь к параше, снова моргнул: ежели что, так подмогну.

И потянулись серые, скучные дни. Виктор Константинович отмечал их черточками на стене. Просил книг — не дали. Сказали: «После того, как дадите показания…» А от показаний он решительно отказался.

Днями Курнатовский сидел на подоконнике, смотрел, как ходят по двору уголовники, выведенные на прогулку. А вечерами на него наваливалась тишина. Тяжелая, как могильная плита. В такие часы все, кто может, перестукиваются. А он?.. Пробовал прикладывать ухо то к одной, то к другой стене — ничего расслышать не мог. Однажды ему показалось, что кто-то сверху кричит в щелку возле печной трубы. Приподнялся на цыпочки, прильнул ухом — тоже ничего не услышал.

Парашник принес записку: «Почему, сосед, не отвечаешь? Если не знаешь азбуки для перестукивания — научим». Попросил сказать соседям, что он тугоухий.

Наступили теплые дни, на тюремный двор заглядывало солнышко. Узники открыли форточки. Сидя на подоконнике, Курнатовский видел — машут руками, кричат. А что кричат? Проклятая глухота! Если парашник не скажет да не принесет записки, не узнаешь ни одной новости.

Впрочем, кое-какие новости он узнавал, глядя на двор. Время от времени открывались ворота: кого-то приводили под охраной жандармов, кого-то выпускали на волю.

«На волю!» — скривились губы в усмешке. Вот он, Виктор Курнатовский, после возвращения из сибирской ссылки жил каких-то четыре месяца «на воле». Но разве то была воля?! Гласный полицейский надзор наверняка заменили негласным. Только и всего. Волю они обретут после революции.

А что же теперь в Тифлисе? Как там раздувают костер гнева товарищи, уцелевшие в ночь массовых арестов?

Подсчитал черточки на стене. Обрадовался: сегодня двадцать второе! Воскресенье! Не может быть, чтобы друзья не вышли на Головинский проспект и на Дворцовую улицу. С красным знаменем! Если обрушатся казаки и не пропустят туда, демонстранты направятся на Солдатский базар. Такой был уговор.