Железная пята - Лондон Джек. Страница 31
Я протянула ему руку. Он пожал ее — его рука была холодная и влажная, — смущенно откашлялся, и я заметила у него на лбу капли пота. Видно было, что он не может прийти в себя от испуга.
— Картошка, — чуть слышно пробормотал он. — Какая жалость!
Мы оба нагнулись и начали подбирать картошку и укладывать в рваный пакет. Епископ бережно, локтем прижал его к себе. Между тем я выразила радость по поводу нашей нечаянной встречи и начала упрашивать его сейчас же идти к нам.
— Папа так обрадуется, — уговаривала я. — И живем мы совсем рядом.
— Нет, нет, — отвечал он. — Мне нельзя. Прощайте.
Он боязливо огляделся, словно опасаясь, что за ним следят, и вдруг пошел прочь.
— Дайте мне ваш адрес, я как-нибудь зайду, — предложил он, видя, что я упорно следую за ним с явным намерением не упускать из виду, после того как я так счастливо на него набрела.
— Нет, — твердо сказала я. — Я не отпущу вас.
Он посмотрел на картошку, вываливавшуюся из пакета, и на сверток в другой руке.
— Поверьте, это невозможно. Простите меня. Если бы вы только знали…
Казалось, он был готов разрыдаться, но уже в следующую минуту овладел собой, и голос его зазвучал уверенно.
— Видите, у меня провизия, — продолжал он. — Это очень печальная история. Ужасная история, я бы сказал. Есть тут одна старушка. Она голодает. Надо ей сейчас же это отнести. Позвольте же мне. Вы сами понимаете… А потом я вернусь. Обещаю вам.
— Ну что ж, пойдемте вместе, — предложила я. — Это далеко?
Он снова вздохнул, но подчинился.
— В квартале отсюда… Но только, пожалуйста, скорее.
В этот вечер благодаря епископу я кое-что узнала о том, что непосредственно меня окружало. До сих пор я и не догадывалась, какая ужасная, беспросветная нужда ютится со мною рядом. Я не занималась благотворительностью. Эрнест не раз говорил мне, что облегчать нужду делами милосердия — все равно, что лечить язву примочками. Ее надо удалить, говорил он. Дайте рабочему его полный заработок. Назначьте пенсию тому, кто честно потрудился в жизни, и вам не придется заниматься благотворительностью. Убежденная его доводами, я все силы отдавала нашему делу и не растрачивала их на облегчение тех страданий, которые на каждом шагу порождает несправедливый общественный строй.
Я последовала за моим спутником, который вскоре привел меня в тесную каморку во дворовом флигеле. Здесь жила старушка — немка лет шестидесяти, как сообщил мне епископ. Она удивленно вскинула на меня глаза, но, приветливо поздоровавшись, опять повернулась к своей работе. На коленях у нее лежали мужские брюки. Рядом на полу высилась кипа таких же брюк. Увидев, что в комнате нет ни угля, ни растопки, епископ снова куда-то ушел.
Заинтересовавшись ее работой, я подняла с полу пару брюк.
— Шесть центов, — сказала старушка, ласково кивая головою, но не поднимая на меня глаз.
Она не слишком проворно управлялась со своим делом, зато ни на минуту не отрывалась от него. Видно было, что все ее существо подчинено одному только импульсу — шить и шить, класть стежок за стежком.
— Только и всего? — удивилась я. — За такую работу? Сколько же времени берет одна пара?
— Да, да, — сказала она. — Так они платят. Шесть центов за отделку брюк. На каждую пару у меня уходит два часа. Хозяин этого не знает, — добавила она, видимо, боясь, как бы не повредить своему работодателю. — Он не виноват, что я так долго копаюсь. Ревматизм совсем замучил. Молодые, пожалуй, вдвое быстрее справляются. На хозяина грех жаловаться. Видите, он дает мне работу на дом — знает, как на меня действует шум машины. Кабы не его доброе сердце, пришлось бы с голоду помирать.
Да, швеям в мастерской он платит восемь центов с пары. Но что поделаешь!.. Теперь и молодым не хватает работы. А уж старуха пропадай совсем. Бывает, что домой принесешь одну только пару. Ну, а сегодня до вечера с восемью нужно справиться.
Я спросила, сколько часов она проводит за работой. Она сказала, что это зависит от сезона.
— Летом, когда срочные заказы, работаю с пяти утра до девяти вечера. А зимой холод не позволяет. Бывает, руки так сведет, что пальцы не гнутся. Пока их еще разогреешь. Зато уж потом засиживаюсь за полночь.
Да, последнее лето было трудное. Кризис, сами знаете. Прогневили мы, видно, бога. На этой неделе у меня первый раз работа. А известно, когда работы нет, туговато приходится. Я всю жизнь с иглой. И дома, в Германии, и здесь, в Сан-Франциско, вот уже тридцать три года. Главное, было бы чем уплатить за квартиру. Домохозяин у нас добрый, но насчет квартирной платы строг. Что ж, это его право. Хорошо хоть за квартиру недорого берет. Три доллара за эту вот комнату. Разве это много? Но только попробуй наскреби каждый месяц эти три доллара!
Она умолкла и, все так же покачивая головой, склонилась над шитьем.
— У вас, должно быть, каждый цент на счету? — снова вызвала я ее на разговор.
Она закивала головой.
— Только бы за квартиру отдать, а там уж как-нибудь. Конечно, мяса не купишь. И кофе пустой попьешь, забелить-то его нечем. Но уж раз-то в день обязательно покушаешь, а когда и два.
Старушка сказала это не без гордости, с тем оттенком удовлетворения, какое дает жизненный успех. Она продолжала шить молча, и я заметила, как внезапно набежавшая грусть затуманила ее добрые глаза и залегла у рта горькими складками. Взгляд ее устремился куда-то далеко. Старушка быстро отерла непрошеную слезу. Она мешала ей шить.
— Нет, это не с голоду сердце ноет, — пояснила она. — К голоду нам не привыкать стать. Дочку мне схоронить пришлось — машина ее сгубила. Нелегко ей жилось, бедняжке, — всегда в работе да в заботе. А все же я никак не пойму — уж такая была крепкая, ей, бывало, все нипочем. И совсем молодая: сорок лет — небольшие года. Работала всего-то каких-нибудь тридцать лет. Правда, сызмальства ей начать пришлось. Муж у меня рано помер: котел у них разорвался на заводе. Что было делать? Ей как раз одиннадцатый годок пошел, но большая была девочка, крепкая. Это ее машина извела. Нет, нет, не говорите, я знаю, что машина. Проворнее моей дочки не было работницы на фабрике. Уж я сколько передумала — а теперь знаю… Потому-то и не могу работать в мастерской: машина на меня действует. Все мне чудится, будто она твердит: «Да-да, я-я». И так весь день-деньской. Поневоле вспомнишь дочку и уж с работой никак не сообразишь.
На старые ее глаза опять навернулись слезы. Старушка утерла их ладонью и низко склонилась над шитьем.
Я услышала, как епископ, спотыкаясь, подымается вверх по лестнице, и поспешила открыть ему. Боже, какое это было зрелище! Он тащил на спине полмешка угля, сверху лежала растопка. Все лицо у него было черное, пот струйками сбегал по щекам. Он сбросил свою ношу у печки и, достав из кармана пестрый платок, принялся вытирать им лицо. Я не верила своим глазам. Трудно было узнать нашего епископа в этом чумазом, как угольщик, рабочем, одетом в расстегнутую у ворота дешевую блузу (пуговицу он где-то потерял), а главное — в комбинезон. Особенно неприглядным казался мне его комбинезон: сильно потертые брюки спускались на самые пятки, а в поясе стянуты были ремешком, как у поденщика.
Епископу было жарко от натуги, но у бедной старушки коченели пальцы, и, прежде чем уйти, он растопил печку. Я начистила картошки и поставила ее на огонь. Впоследствии мне не раз приходилось слышать о еще более тяжких горестях, погребенных в мрачных колодцах окрестных домов.
Наконец, мы явились домой, где Эрнест уже ждал меня с беспокойством. Когда первая радость и волнение, вызванные нашим приходом, улеглись, епископ с наслаждением откинулся на спинку кресла, вытянул ноги в обвисающих штанах и облегченно вздохнул. Он сказал, что впервые со дня своего исчезновения встречается с друзьями. Очевидно, он сильно истосковался за эти недели одиночества. Он многое порассказал нам, но больше всего говорил о том, какое для него счастье выполнять заветы Учителя.
— Теперь я поистине пасу его овец. Мне преподан великий урок. Нельзя насыщать душу, пока голодно тело. Накормите их сперва хлебом, маслом и картофелем — только тогда они возжаждут пищи духовной.